– Воронку глубже! – скомандовал Номах.
Воронку прижали.
Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.
Номах принялся лить воду…
Когда пленный был мёртв, Аршинов и Нестор вышли покурить.
– Что скажешь, Пётр Андреевич? Не прав я?
Аршинов затушил окурок о стойку плетня.
– Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?
– А кто?
– Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!
– Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…
Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звёзды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лёд на реке.
– Если б я мог, я бы один всю чёрную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: «Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам ещё новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости».
– Не выйдет так, Нестор.
– Знаю, Пётр. Знаю… – Номах отвернулся, вздохнул.
– Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Уберём…
– Добро. – Номах потёр рукой глаза. – Много натекло?
– Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберём, батька.
– Давайте.
Лёжа в саду под опадающими лепестками Номах ворочал свинцово-тяжёлой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он всё делает, и не находил ответа.
Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…
Мордка
У портного и скрипача Мордки радость. Петлюровцы ушли из местечка, а из его семьи никто, вот совсем никто, не пострадал. Ни жинка Дорочка, ни сыновья Гиршик, Евно, Фишель, Соломончик, ни дочки Геся и Сарочка.
Когда прошли слухи что в Киеве, Александрии, Харькове, Екатеринославле, Тетиеве и ещё сотнях безвестных местечек, петлюровцы проредили еврейское мужское население вполовину, а еврейских женщин чуть не поголовно перенасиловали, не делая исключений ни для матерей, ни для девушек, ни для детей, Мордка смертельно испугался. До темноты в глазах и помутнения в голове. Втайне от соседей он выкопал в закуте подпол, совершенно неприметный снаружи. Продал единственную корову, худую, будто плохой забор, и принялся ждать. Когда выстрелы наступающих петлюровцев стали раздаваться на окраинах местечка, он загнал семью в подпол, где были загодя припасены еда и питьё на несколько дней, спешно забил досками дверь и два окна своей халупы и сам скрылся под землёй.
Петлюровцы оставались в местечке трое суток. Вели себя обычным образом: насиловали женщин, убивали мужчин, таскали за седые бороды стариков, поджигали хаты, куда загоняли корову или пяток овец, чтобы потом разгрести пожарище и, обрезав с туш обугленную плоть, до утра жрать мясо, пить горилку, петь и плясать.
Чёрно-красные, наполовину опустошённые от мяса, с белыми, похожими на кораллы, костями, туши долго потом валялись под южно-русским солнцем, распространяя зловоние и притягивая шевелящиеся полчища мух.
Местечко выло и стонало под вольный запорожский напев.
Ночами семья Мордки вылезала из подполья, чтобы подышать пахнущим смертью и гарью воздухом, вылить из поганого ведра мочу и кал, принести из колодца свежей воды.
Всеми же днями семья скрипача и портного сидела в подполе, прислушиваясь к раздающимся, то ближе, то дальше, крикам и речи самостийщиков и дрожа от страха.
Самое ужасное, что больше всех боялся именно Мордка, зубы его стучали, глаза были плотно зажмурены, он поминутно, еле слышно, по-мышиному стонал, шептал молитвы, и этот его невидимый в темноте, а только слышимый страх нагонял на остальных такое смятение и панику, что Дора едва могла успокоить детей. Мордка стонал, скрёб ногтями по земляным стенам убежища, клялся, ел землю, потом, задыхаясь, плевался ею, и снова плакал и клялся. Эта нескончаемая песня ужаса, исполняемая отцом, так действовала на детей, что тех били судороги. Мать, собрав их в охапку, гладила им спины и плечи, целовала в макушки, но при этом и сама боялась до разрыва сердца.