Была и еще одна причина, терзавшая нас и мешавшая ясно мыслить. Джек, который провел ужасное лето в Лондоне, регулярно наведывался к нам по воскресеньям. Он был вымотан и угрюм, и казалось, что его единственным утешением были долгие часы, проведенные с твоей матерью или мной в маленькой беседке в саду. Если он и говорил, то лишь о Стелле и прошлом, а потом наступала тишина – такая, в которой любые слова теряли смысл. Я помню силуэт небольшого дерева в ложбинке перед нами и то, как, сидя рядом с Джеком, держа его за руку, я стала воспринимать это дерево как символ печали – безмолвной, стойкой и бесплодной. Время от времени Джек сдержанно, но горько высказывался о твоем дедушке, его обращении со Стеллой и о том, что ее смерть, казалось, вовсе не опечалила его. Этого было достаточно, чтобы наши чувства вскипели и выплеснулись на отца, ведь мы всей душой стремились поддержать Джека, и, по правде говоря, он казался единственным, кто по-настоящему понимал наше горе. И хотя поначалу мы с Нессой разделяли бремя этих встреч, постепенно она стала пользоваться большим расположением и доверием Джека, нежели я, а стоит только возникнуть такому предпочтению, как он быстро становится явным и укореняется. Для Нессы было естественно проводить время с Джеком; кроме того, повторюсь, она давно испытывала к нему привязанность, которая, пусть и незрелую, но вполне способную стать отправной точкой для более страстных, стремительных чувств, а обстоятельства лишь усиливали этот импульс.

Каким бы мрачным все это ни казалось, невыносимее всего было растущее изо дня в день ощущение различия в характерах и стремлениях между людьми, вынужденными жить вместе. Ведь Стелла служила связующим звеном для совершенно несовместимых вещей. Мы (в дальнейшем это «мы» будет означать твою мать и меня) старались гулять вдвоем, когда могли, и обсуждали состояние разных сторон, грозивших вступить конфликт из-за ее «тела». Пока это были всего лишь угрозы, но человек с опытом – скажем, Джордж или Китти Макс, – уже тогда мог предсказать грядущую борьбу. Приличия не позволяли говорить об этом открыто, но подозрения явно витали в воздухе и выражались в тревожной напряженности Джорджа, которую мы ощущали, но не могли пока понять. Джордж действительно стал – и должен был оставаться – очень важной фигурой. Он столь стремительно вошел в наш ближний круг, что в своем ослепленном состоянии мы вполне могли быть чересчур доверчивы и судить о нем поверхностно. В детстве он был для нас героем – сильным, красивым и справедливым; он учил приличию и честности, а мы краснели и трепетали от его похвалы. Насколько мы тогда понимали, весь мир восхищался им. Твоя бабушка искренне радовалась его присутствию, а мы, будучи сентиментальными, как и все дети, воображали, что он напоминает ей покойного мужа, и, вероятно, не ошибались. Его легендарные «победы» над итальянскими графинями и часовщиками из трущоб, которые тут же изливали ему душу, были частью нашей повседневной мифологии, а еще он играл с нами в саду и делал вид – мы догадывались, что это притворство, – будто читает наши школьные сочинения. Как нам казалось, его чувства, характер и душа были безупречны и ежедневно одерживали ту странную победу, какую добродетель в книгах одерживает над разумом. Джеральд, как ни удивительно, представлял в этом соревновании интеллект. По правде говоря, Джордж был глуповатым добродушным юношей с бурными, обильными чувствами, которые при жизни матери как-то сдерживались. Но после ее смерти будто прорвало плотину: он проявлял такую печаль, такую нежность, такую безграничную самоотверженность в своих намерениях, что все женщины наперебой восхваляли его, а мужчины были тронуты его скромными добродетелями и одновременно сбиты с толку. Что же делало его не таким, как другие? Да, он был глуп и добродушен, но в нем эти качества были не так уж просты: они видоизменялись, вызывали недоумение, путались, искажались, вспенивались и бурлили в котле эмоций, так что порой было невозможно понять, с кем имеешь дело. Природа, похоже, щедро одарила его какой-то животной энергией, но забыла снабдить хоть сколько-нибудь действенным разумом. И все впечатления, усвоенные Джорджем, когда он был послушным учеником и студентом, остались с ним навсегда – они не развивались, а раздувались до грандиозных размеров под влиянием бурных вспышек эмоций, с которыми он справлялся все хуже. Так, прикрываясь бескорыстием, он позволял себе поступки, которые кто-то поумнее назвал бы деспотичными, и, искренне веруя в чистоту своей любви, он вел себя почти как зверь. Сознавал ли он свой самообман? Был ли способен к рефлексии? И какие фокусы выделывал его затуманенный разум? Ответов на это мы, скорее всего, никогда не узнаем. Сочетание чего-то похожего на рассудок с чем-то абсолютно иррациональным, инстинктивным, постоянно сбивало нас с толку, то внушая доверию, то разрушая его, пока его счастливый брак не превратил все эти догадки в праздное интеллектуальное упражнение. Но тогда его поведение выглядело вполне естественным: он был простым сердобольным созданием, которое – теперь, когда его главное утешение [Стелла?] исчезло, – по доброте душевной стремилось стать нам матерью, сестрой и братом одновременно. Он проводил с нами каникулы и всегда был готов выгуливать твоего деда, обсуждать с Ванессой ее заботы и придумывать для нас развлечения. Неужели в этом не было подлинной привязанности? Неужели он не пытался – пусть через силу – делать то, что считал правильным? Но кто способен отличить добро от зла, чувства от сантиментов, искренность от притворства? А мы были просто наивны и охотно примеряли свои представления о героизме на его необузданный нрав. Добродетель, как нам казалось, всегда побеждала. Таковы были фигуры, неестественно затянутые в этот бурный водоворот, и не нужно было быть провидцем, чтобы предсказать столкновение, раскол и, в конце концов, распад. Ну и где же мы сегодня – те, кто когда-то были так близки?