– Приказ был – смотреть.
И это «смотреть» было не взглядом. Это было обыскающее, вонзающее, отнимающее. Я стояла посреди шатра, босая, в мятом, грязном платье, что давно уже не было моей одеждой, а только тряпкой, напоминающей о том, кем я была. Руки мои дрожали, но не от холода – от ярости, которую приходилось глотать.
Они подошли, как к кукле. Без слов. Без дозволения.
Разорвали ткань. Ловко, без грубости, но с тем спокойствием, что бывает только у тех, кто делает это не впервые.
Одна приподняла подбородок. Другая развела колени. Третья, та самая, молодая, взяла меня за грудь, как за животину, и я вздрогнула – не от боли, от отвращения, от желания закричать, плюнуть, ударить. Но не закричала. И не ударила. Я проклинала молча.
– Худа, но кость ровная, – сказала одна.
– Живот пуст, – добавила вторая.
– Глаза злятся, – усмехнулась третья. – Значит, не сломана.
И всё это – как про вещь. Про лошадь. Про рабыню. Не про меня.
Они говорили друг другу, как женщины, что вяжут узел или квасят капусту – с отстранённым интересом, с ритуальной усталостью, с тем равнодушием, что страшнее крика. Они трогали, щупали, осматривали. И ни одна не видела во мне человека. Только "её". Только "ту". Только товар.
– Девственно, – сказала старая, и её голос прозвучал не как утверждение, а как приговор.
После этого они не извинились, не взглянули. Просто ушли. Как приходят и уходят тени. Шепчущие, вонзающие, глумливые.
Я осталась стоять посреди шатра, обнажённая, как душа после исповеди, где никто не простил.
И всё тело моё было не телом – одной сплошной раной, не кровоточащей, но гноящейся.
Не от боли.
От стыда. От унижения. От того, что я больше не принадлежала себе – ни снаружи, ни внутри.
Я стояла – как стоИт свеча над гробом, что вот-вот опустят. Не живым телом – одним только дыханием, пустым, ломким, как стекло в мороз. Они ушли – те три женщины, с руками, как у скотников, с глазами без дна – осмотрели, обсудили, опозорили. Оставили меня – голую, как новорождённую, и мертвую, как жертву, не дождавшуюся ножа.
Я не успела прикрыться. Не успела даже вдохнуть, когда ткань полога шевельнулась, и он вошёл.
Хан.
Не громко. Не с клинком.
Он вошёл, как входит смерть, что решила тебя не торопить.
И встал в проёме – весь, как есть. Высокий, как дерево в засуху. Глаза – чёрные, плотные, как ночь без звёзд.
И он увидел меня. Всю. Сразу.
Я не прикрылась. Руки не послушались.
Как если бы я сама знала: он уже всё взял, взором, желанием, жадностью.
И он смотрел.
Долго. Молча. С похотью, в которой не было ни юности, ни страсти – одна только власть.
Как смотрят на то, что добудешь, и сломаешь, и заберёшь навек.
Не сегодня – но скоро.
И я знала это.
Каждой порой. Каждой жилкой. Каждой тенью страха, что просыпалась в крови.
Он шагнул внутрь, будто во дворец свой вошёл.
И воздух стал гуще, как перед грозой, как в бане, где не спастись дыханием.
Я всё стояла, не прикрытая, и чувствовала, как жар от его взгляда ползёт по мне, как будто он гладил – не руками, нет, – взглядом, волей, голодом.
– Ты, – сказал он. Тихо.
Но в этом «ты» было всё.
Как если бы он произнёс имя не моё, а принадлежность.
Я хотела отвернуться – не смогла.
Он ходил кругом, оглядывал – плечо, спину, волосы, будто прикидывал, где начнёт, и чем закончит.
И улыбался – не губами, глазами.
Как волк, что облизнулся.
– Не думал, что будешь такой, – шепнул, и голос его был как мех в ладони: мягкий снаружи, а внутри – капкан.
– Красота твоя – как яд.
И будет моя.
Вся. До последней слезы.
Я дрожала. Не от холода. От ощущения, что он уже дышит внутри меня.