О котах, которых хозяйка прикармливает.
И о том, что почуявши близость весны, коты эти начали орать по ночам.
Но никогда – о делах иных.
– Миша… – Татьяна откладывает ложку.
– Тань, я с самого начала был против. А ты посмотри. Они оба похудели.
Ну да, есть такое. Но это даже не от недоедания. Растём мы. И ввысь быстрее, чем вширь.
– У Метельки глаза запали. И вот, обрати внимание, на этот лихорадочный румянец.
Мы все уставились на Метельку.
– Я щёки натёр! – он даже отодвинулся от стола.
– Ну да. Чахотка с румянца и начинается. А пыль очень даже способствует её появлению. Пыли же там хватает. Я ещё когда думал сделать маски. Одно время даже обязал носить.
– И чего?
– Ничего. Сдирали. В масках дышать тяжко.
Есть такое. Воздух в цеху спёртый. Там и машины с паром, и железо разогретое, и людей тьма. А вентиляция… скажем так, про её существование, если кто и догадывается, то не на фабрике.
– И это вопрос времени, когда они заболеют. А главное, смысла нет! – он отодвинул тарелку с недоеденым борщом. Зря. Хороший борщ. Наваристый. И густой, так, что почти кашею. – Этот план изначально был ошибочным. Их не осталось.
– Кого? – Татьяна хмурится. Ей наша работа тоже не в радость была. Она бы предпочла, чтоб мы не разделялись, а вот жили вместе, большою и дружной семьёй.
– Революционеров. Я ведь смотрел… аресты почти прекратились. И почему? Потому что арестовывать больше некого. Суды, суды и суды… кто на каторге, кто на виселице. Всё. Закончилось подполье.
– На нас вышли, – я перебил Мишку. – Не закончилось оно. Залегло отлежаться.
И за границу частью выехало. Но вернётся. Любая буря имеет обыкновение заканчиваться. Так что переждут, погодят, пока Охранное не придёт к тем же выводам, что и мой братец. А там, глядишь, притомившись от трудов праведных, и приляжет на Карпах почивать.
– Одних повесили, конечно, так другие вон готовы в строй встать.
Тем паче, что на виселицу пошли исполнители. То самое мясо, задача которого воевать и принимать удары. И не важно, за какую оно идею стоит, народной свободы и блага, или же сладкой жизни и золота.
– А те, что на каторге, то и вовсе, считай, почти дома. Вон, то письма шлют, то листовки сочиняют, то и сами ноги делают.
– Савелий, а ты уверен, что они и вправду революционеры?
– Не провокаторы? Нет, не уверен. Вовсе очень странные люди.
Нас вон от самого дома до трамвайчика вели.
Думаю, что и тут где-нибудь нарисуются.
– Это… это опасно, – Татьяна стиснула в кулачке салфетку.
Неловко так.
Перчатки она сняла, и белоснежные, фарфоровые пальцы бросались в глаза этой вот неестественной белизной.
– Но для провокаторов щедрые больно. Те больше на идею давят, а эти вон так меня видеть хотят, что прям заплатить готовы, – я дотягиваюсь до пирога. – Три рубля обещали, если на собрание приду.
– А ты?
– А я что? Сходим, поглядим… но смотри, будут и тут крутиться. Выспрашивать.
– Может… – Татьяна замирает.
– Сбежать?
Я понимаю её. Со страхом. Опасением. С нежеланием что-то менять. Эти пару месяцев передышки позволили Татьяне не только осознать случившееся и как-то смириться с потерей, но и дали ощущение призрачной нормальности нашего бытия.
Наверное, горе меняет всех.
И не потому ли она, Татьяна Громова, приняв новое имя стала выстраивать над ним свою новую жизнь. Пусть в этой жизни и не было особняка, а имелся лишь флигилёк на три комнаты, но это всяко лучше промёрзшего болота и ощущения скорой смерти.
Не стало деда, но был Мишка.
Я вот тоже.
И Тимофей, которому Метелька тайком показал сахарного петушка. Не дразнясь, нет, скорее обещая.