Рассказывай еще –  тебя нам слишком мало,
Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум…
О, город ящериц, в котором нет души!
Когда бы чаще ты таких мужей рожала,
Феррара черствая… который раз сначала,
Покуда в жилах кровь, рассказывай, спеши…[181]

Такого завораживающего начала, ярко выраженного в этих заклинательных строфах, не хватает «Гоготуру и Апшине» в переводе Мандельштама. «Блаженное, бессмысленное слово», «Эолийский высокий строй» тут отставлены. Причина – и стилистическое заблуждение, и чрезмерная, несвойственная Мандельштаму эпичность среды, в которой он оказался, если под ней иметь в виду пересказуемую, могущую быть пересказанной сторону происходящего. Ему не́куда от этого было деться. Возможность пересказа сопровождает его, как наваждение. Но, по-видимому, это неизбежное свойство самого эпоса вообще. И все-таки, при всей чуждости этой среде, поддающейся пересказу, Мандельштам начинает на нее наплывать. Нет, нет – проглянет что-то очень родное Мандельштаму:

И прозрачны козьи пастбища,
Из гранитной крепи выбиты.

Это «прозрачны» – его: «В полупрозрачный лес… И лес безлиственный прозрачных голосов… Душа не узнает прозрачные дубравы… Слепая ласточка… с прозрачными играть… Все не о том прозрачная твердит…» Вообще это частый для Мандельштама эпитет: «прозрачная весна», «Они шуршат в прозрачных дебрях ночи», «Прозрачной слезой на стенах проступила смола». И еще: «Прозрачная звезда, блуждающий огонь».

А слово «крепь» – разве не из его «Грифельной оды» – созданной в том же, что и перевод, 1923 году:

Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.

И позже о Тбилиси: «А город так горазд и так уходит в крепь и в моложавое стареющее лето».

Так Мандельштам оказывается в своем кругу, вернее очерчивает свой круг, среди вещей, готовых обнаружить «его дыханье и его тепло».

Исподволь, скрыто, крадучись, Мандельштам дает себе волю, однако эта «воля» не становится «вольностью», вольным обращением с текстом, она подчинена переводческой задаче. На поверку Мандельштам оказывается точным, буквальным. Приведем пример: в поэме жена, упрекая Гоготура в бездеятельности, говорит ему о мече, который давно не был в деле. Дословный перевод: «Посмотри внимательно, плачет он (меч). Слезы на лице (на лезвии), как роса». Характерно, как перевели этот отрывок все трое. Цветаева, конечно же, не может ограничиться чисто бытовым характером реплики; корнелюб, она старается приоткрыть завесу самих слов, обнажить их корни так, чтобы ситуация оказалась заключенной как бы в них самих. В данном случае обыграно не прямое значение глагола «точит» в непосредственной близости от «меч». Фонетически стих инструментован на «ч»:

 И опять героя точит:
 «Муж, на что тебе твой меч?
 Погляди: слезами плачет!
 Хочет голову отсечь!»

У Заболоцкого превалирует пластика стиха, прежде всего физиологическая грация четверостишия – именно четверостишия. Заболоцкий – редкий пример поэта, мыслящего четверостишиями, а не отдельными строками:

Смотри, он рвется на раздолье,
Чтоб головы летели с плеч,
А ты ни с места. Поневоле
Слезами должен он истечь.

Это же место у Мандельштама может вызвать законное недоумение:

Посмотри, слеза обидная
Каплет с губ суровых лезвия!

Кажется, что это чрезмерная реализация метафоры, у всех сказано, что меч льет слезы, плачет, но чтобы у меча появились губы – слеза каплет с губ – это слишком! И все-таки тут не анекдотическая нелепость, курьез. Это особая поэтика и система. Прорыв к ней. Вспомним, что через десять лет восхищенно писал Мандельштам о Данте: «Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова… Данте, когда ему нужно, называет веки глазными губами, создает гибриды, приводит к губастому глазу»