Цветаевой была рекомендована и система рифмовки – через строку, оставляя две строки – первую и третью – незарифмованными[169]. Формальное тому обоснование вроде бы дает подлинник: там действительно преобладает такой принцип рифмовки. А раз так, то для Цветаевой это уже не директивное предписание – она мгновенно восстала бы против, – а святая святых – «богоданное», бог, которого замещает в случае перевода оригинал, подстрочник.
Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «… Этого (без рифмы) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи»[170]. И там же: «„Белые стихи” за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более»[171].
«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, т. е. я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах»[172].
Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело!) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось»[173].
Скованным в переводе «Гоготур и Апшина» оказался и Мандельштам – стилевое решение переводить поэму без рифм и на былинный лад не давало полностью проявиться замечательным качествам этого поэта.
Речь идет не о слабости переводов Цветаевой и Мандельштама – мы имеем в виду не переводы во плоти, а методологическую ошибку, в них сказавшуюся, которую они преодолевают прирожденным поэтическим даром. С другой стороны, говорить о правильной методологии Заболоцкого можно лишь со следующей оговоркой: правильная методология сама по себе не гарантия наилучшего исполнения.
Удивительна самоустраненность Мандельштама от собственного стиля, от сущего и присущего ему. Где она, эта специфическая магия Мандельштама? Что может этот перевод сказать о Мандельштаме? Ничего, почти ничего – так, только отдельные вкрапления – в целом же все – чужое. Прежде всего, на пути к самовыражению стало добросовестное стилистическое заблуждение; тут трудно упрекнуть Мандельштама, ведь перед ним был типичный сюжет былины: встреча и единоборство двух богатырей – поэтому решение переводить на былинный лад было вполне логично. Мандельштам подошел к переводу честно и для своего времени «современно». Это сегодня его установка – передать народность Важа Пшавела русским народным нерифмованным стихом – справедливо может представляться неперспективной, изжитой и неплодотворной – искусственной. Даже Заболоцкий в 1936 году переводит белым стихом «Алуду Кетелаури», где-то читает перевод, его выслушивают и одобряют – и это через несколько лет после перевода «Змеееда» Б. Пастернака, который можно считать основополагающим, родоначальным! Такова инерция. Стилизация представляется еще слушателю органичной, как и самим авторам. В письме Тициану Табидзе от 14 декабря 1936 года Заболоцкий писал: «Посылаю Вам перевод „Алуды Кетелаури” Важа Пшавела… Белый стих, которым написан перевод, по моему мнению, в наибольшей степени соответствует поэтике Важа Пшавела, столь близкой к народному творчеству. О качестве перевода сам судить не берусь. На всякий случай проверял его здесь, в Ленинграде, на довольно многочисленной аудитории, и отзывы получил самые благоприятные»[174].
Через 13 лет, в 1949 году, Заболоцкий напишет Симону Чиковани: «Теперь я заново делаю „Алуду Кетелаури” сплошь рифмованным ямбом»[175].
Конечно, перевод «Гоготур и Апшина» для Мандельштама не был кровно и активно связан с его собственными эстетическими исканиями. Это бесспорно. Но был ли он только случайным эпизодом? Тут много загадочного. Хотя эта загадочность полностью не может быть рассеяна, можно все же выявить ряд знаменательных соответствий, обстоятельств и соображений, оказавших определенное давление на стиль и дух этого перевода. Не надо забывать, что перевод был, по существу, первым опытом перевода поэмы Важа Пшавела на русский язык. Это был перевод, отвечавший гражданскому пафосу статей Мандельштама о переводах, которые он напишет через несколько лет: «Потоки халтуры», напечатано в газете «Известия»