Век за веком миф, сказка, а за ними и литература создавали образы умирающих героев – то жертвующих собой храбрецов, то несчастных жертв обстоятельств и смертельных болезней. Даже сама Смерть становилась героем, с которым можно вести диалог, – от Шекспира с его «Зову я смерть, мне видеть невтерпеж…» до «Перебоев в смерти» (2005) португальского писателя Жозе Сарамаго.
Детская литература, стоило ей только обособиться в отдельный жанр, сразу же включилась в обсуждение темы смерти и тесно связанной с ней темы сиротства. Однако сиротство лишь одним краем касается смерти – это смерть родительская, к тому же она часто приключается еще до начала повествования. Книги о сиротах фактически являются историями о жизни, а те произведения, где смерть играет важную роль, в первую очередь говорят о том, как эту смерть пережить[4]. Конечно, без анализа темы сиротства обойтись никак нельзя, но в этом повествовании она далеко не центральная. О сиротах в детской литературе я уже писала подробно в книге «Гадкий Утенок, Гарри Поттер и другие»; здесь же я постараюсь не злоупотреблять пересечениями и поменьше обсуждать одни и те же произведения для детей[5].
Литература девятнадцатого века – зачастую написанная для взрослых, но довольно быстро перекочевавшая в детскую – не избегала темы смерти. На страницах книг (как и в жизни того времени) часто умирали и дети, и взрослые. В последний путь провожали младенцев и подростков, и никому не приходило в голову скрывать от детей тот факт, что человек смертен, и более того – «иногда внезапно смертен». Конечно, в книгах, написанных до мировых войн, «плохие» герои умирали чаще «хороших», а если умирали «хорошие», то их смерть служила уроком сострадания и милосердия для тех, кто оставался в живых. Воспитание сострадания являлось важнейшей составляющей литературы девятнадцатого века – и взрослой, и детской. Когда маленькая Джейн Эйр в одноименном романе Шарлотты Бронте, появившемся в 1847 году, понимает, что ее любимая подруга Элен Бёрнс умирает, она задает старшей подруге бесчисленные вопросы о природе смерти и посмертного существования. Ответы, естественно, предназначены не только Джейн, но и пытливому читателю.
Я очень счастлива, Джейн, и когда ты узнаешь, что я умерла, будь спокойна и не грусти, – грустить не о чем… Я убеждена, что есть будущая жизнь, и я верю, что бог добр[6].
Очевидно, считалось, что читателя того времени такой ответ должен был полностью удовлетворить. Смерть представлялась желанным успокоением, освобождением от земных тягот. Впрочем, в этом произведении эпохи расцвета готического романа все пронизано духом смерти, появляющимся буквально с первой же страницы.
Неизъяснимый трепет вызывало во мне изображение заброшенного кладбища: одинокий могильный камень с надписью, ворота, два дерева, низкий горизонт, очерченный полуразрушенной оградой, и узкий серп восходящего месяца, возвещающий наступление вечера[7].
Русские романтики тоже не чуждались темы смерти, ею пронизана, например, элегия Василия Жуковского «Сельское кладбище» (1839).
Однако в произведениях, написанных для детей (или позднее ставших излюбленным детским чтением), смерти обычно удавалось избежать и счастливый конец возникал даже в самых невероятных обстоятельствах. В «Сказке о мертвой царевне и семи богатырях» (1833) Александра Пушкина царевна, конечно, не умерла, а только спит и может быть разбужена поцелуем жениха, как и положено в классической сказке о спящей красавице. В «Сказке о царе Салтане» (1831) обреченные на смерть в бочке, пущенной по волнам, царица и будущий князь Гвидон, конечно же, не погибают; все в конце концов устраивается и кончается всеобщим счастьем. Но романтизм с его тягой к смерти все же не сдается достаточно долго. Одни из последних отголосков романтического символизма в теме смерти отразились в пьесе Мориса Метерлинка «Синяя птица» (1905). К этому произведению, ставшему благодаря знаменитой театральной постановке Станиславского исключительно важным в контексте русского (вернее, советского) детства, мы еще не раз вернемся