Он не сумел толком ничего додумать, как в следующую минуту из-за поворота, словно вынырнули слепящие фары в радужных разбегающихся кругах, а за ними еще – нечто огромное и черное, смахивающее на паука с растопыренными колкими лапами. И они втроем ничего не успели понять, только Африканец, рыкнув, сунулся вперед. Их накрыло, словно облаком, понесло с бережливостью младенца, покачивая, наперекор устремлениям, планам, словно отживших свое, но так и не успевших понять прожитого – смысла поиска…

* * *

… стояли перед зданием то ли института, от ли опытного производства, и Падамелон, как заводной твердил:

– Пей! пей! – И тыкал в лицо горлышком бутылки.

Тоска и одиночество, пленительный обман, ожидание чуда – Он поддался, вплетаясь в невидимую ткань по доброй воле, от закономерной покорности сотен поколений. Быть абсолютно свободным? Предпочесть новую клетку? Не обольщаться вопросами – пока… пока нравится. Изжить предрассудки в самом себе, отряхнуть прах, выбрать следующий ход? Что-то мешало – обоюдное согласие, как тайный сговор?

– Пошли… пошли… в подвал. – Тянул Падамелон, – где-то здесь… ради бога… ради науки… «Апельсин» для «Мандарина»…

Он сделал шаг, все еще думая о книжке.

Мело и пело. Из-под крыши снег не то падал, не то закручивался вихрями вопреки логике, при полном безветрии, подсвеченный с боков невидимыми софитами.

Теперь Он ничего не видел. Если бы кто-то спросил, не сумел бы ответить. Несовпадение мнимого прошлого и расчерченного настоящего. Где-то там, в закоулках, на третьем дне былого величия.

Вели. Даже не стоило поворачиваться – все равно без лиц, без переходов и лестниц. Обнимали с кошачьими повадками, как равного, и уже не тело и не душу с легкостью принуждая, без хаоса и прерываний, понятно, естественно, но все равно зависимым, вторичным, – словно пространство сдернулось с места, предприняло попытку и растеклось в неведении, настороже.

Что же вы хлопочете, златокудрые, наводите глянец на том, что никогда не заблестит под вашим солнцем, не вкусит добра и почестей, не празднует по доброй воле, а живет своей жизнью нисколько не претендуя ни на какую другую, по-своему невразумительную и равнодушную, единственную в своем роде, вынесенную в крайность материи и потому нелепую и чванливую.

– Давайте к нам…

Он доплелся на твердых, негнущихся ногах, плюхнулся на пляжный хлипкий стул, все еще под впечатлением, все еще ощущая вкус мыслей, их прикосновения и радости, и облегченно вздохнул – все кончилось, осталось позади. Он даже чуть оглянулся. Но за спиной ничего не было, и Он не стал смотреть, потому что в стакан прямо из перевернутой бутылки тяжело, комками вывалился кефир.

– Пейте, освежает, – посоветовал Волдемар, – и для здоровья тоже…

Он с облегчением почувствовал себя другим, у него выросли крылья, – словно от святого причастия, словно от духовного покаяния.

– Пейте, пейте, – поддакнул Перец. – У нас здесь целых два ящика, а в час еще подкинут…

Он ногой двинул под столом что-то стеклянное, и в проход между столиками выполз углом синий пластмассовый ящик, полный батареей холодных запотевших бутылок с блестящими жестяными крышечками, смотрящих в яркое, голубое небо уверенно и надежно.

– Каждые три дня прибывают… – пояснил Вольдемар, – самим не хватает, – и, обратив на крашеную буфетчицу блудливые, влажные глаза, промазал два раза ногой, а на третий водворил ящик на место.

Он облегченно вздохнул: черт с тем, что за спиной. Сбоку, за папертью о песок плескалось море. Глаза с непривычки щурились. Даль убегала: над солнечной дорожкой, над прохладной водой, за противостоящие мысы с бахромой разросшегося леса, прямо в голубеющую лазурь.