Некоторое время спустя мы вернулись в Петербург – с тем же неудобством, с каким и раньше ездили; по прибытии в Нарву мы не захотели остаться в городе, но отправились ночевать в палатки, разбитые за городом. Императрица поехала вперед; всю ночь шел дождь, и вода доходила до пол фута в том месте, где были разбиты палатки. Я легла на кровать, поставленную в воду; вследствие ли сырости, или утомления от дороги, или того и другого вместе, но я встала с больным горлом, лихорадкой и сильной головной болью, и мы продолжили наш путь. Вернулась я в Петербург больной, но дни отдыха меня совершенно поправили.
Через несколько дней двор выехал в Петергоф; там великий князь опять завербовал всех своих кавалеров и лакеев и устроил под окнами караул – полутайком-полуоткрыто. Мы помещались внизу: дворец этот был еще таким, каким выстроил его Петр Великий. Великий князь попросил у императрицы, уезжавшей в Гостиницы, разрешения отправиться во время ее отсутствия в Ораниенбаум, принадлежавший князю, и получил разрешение. Как только он там очутился, всё стало военным: он с кавалерами весь день проводил на карауле или в других военных упражнениях, а я оставалась одна с господином и госпожой Чоглоковыми, с князем и княгиней Репниными и с моими тремя фрейлинами. Эта жизнь стала невыносимой: в виде единственного развлечении я играла в волан с моими фрейлинами, в то время как Чоглоковы ворчали в одном углу комнаты, а князь и княгиня Репнины зевали в другом.
Я покорилась своей участи: весь день с ружьем на плече я охотилась или сидела у себя в комнате с книгой в руках. Тогда я читала только романы – последние не преминули разжечь мое воображение, в чем я вовсе не нуждалась: я и без того была в достаточной степени жива, и эта живость еще усиливалась вследствие ненавистного образа жизни, какой меня заставляли вести. Я была вечно предоставлена самой себе, и скука и подозрения меня окружали. Никакое развлечение, никакой разговор, никакое обхождение, никакая услужливость, никакое внимание не смягчали этой тоски.
Мы уехали из Ораниенбаума в Петергоф; там сказали нам, по поручению императрицы, чтобы мы готовились к говению. Это было несколько странно – обыкновенно никто у нас не говеет два раза в год, а мы говели на Пасхе. Я недолго оставалась в неведении, откуда шло желание послать нас на исповедь. Мой духовный отец, епископ Псковский, спросил меня, целовала ли я одного из Чернышевых. Я ему ответила: «Нет, батюшка». «Как нет? – возразил он мне. – Императрице доложили, что вы поцеловали Чернышева». Я возразила: «Это клевета, батюшка, это неправда». Мое простодушие не позволило ему усомниться в том, что я говорила, и у него вырвались слова: «Какие злые люди!» Он мне сделал наставление быть настороже и не давать повода в будущем к подобным подозрениям и, очевидно, доложил императрице, что произошло между нами. Больше об этом я не слыхала.
Пока мы были в Петергофе, граф Михаил Воронцов с супругой вернулись из-за границы, и он нашел свое влияние сильно упавшим. Ему вменили в преступление, между прочим, то, что король Прусский содержал его на свой счет в своих владениях, а граф Воронцов был русский вице-канцлер и таким образом мог даже по своему положению принимать знаки вежливости и внимания иностранных дворов.
Весь тот год я была подвержена почти постоянным головным болям, сопровождавшимся бессонницей. Крузе имела притязание их лечить, принося мне вечером, когда я уже была в постели, стакан венгерского вина, который она хотела заставить меня выпивать каждый вечер в течение нескольких дней. Я отказывалась от этого якобы лекарства против бессонницы, и Крузе его осушала за мое здоровье. Вернувшись в город, я пожаловалась на эти боли доктору Бургаву. Последний, человек выдающегося рассудка, которому небезызвестны были и жизнь, какую меня заставляли вести, и обстоятельства, в каких я находилась в отношении к мужу и к окружавшим меня, просил показать ему голову утром, до прически. Он долго ощупывал мне череп и, наконец, сказал, что, хотя мне семнадцать лет, голова у меня – как у шестилетнего ребенка и что я должна очень беречься, чтобы не простудить темя, словом, головные кости еще не срослись. Он сказал мне, что кости эти срастутся к двадцати пяти – двадцати шести годам и что это было причиной моих головных болей. Я последовала его совету, и, действительно, впадина, которая ощущалась между костями моей головы, исчезла лишь к двадцати пяти – двадцати шести годам, как он и предсказал.