– По разумному, – уточнил Плюша.

Вралье был готов разразиться лекцией, но Хмурий Несмеянович, повернувшись всем телом, весело попросил:

– В очередь, милостивые государи, в очередь! Дайте господину нотариусу спокойно работать. А ты, убогий, что глазами лупаешь? – спросил он у так и застывшего рядом Просака каким-то усталым тоном. – Скажи уж напоследок, в претензии ты на меня или нет.

– Да что вы, ваше вашество, да разве ж я не понимаю, да как бы я…

– Приятель, ты этак раньше состаришься, чем договоришь. Выражайся ясно и четко, по-уставному: так точно или никак нет.

– Да я… да нет же, никак!

– Свободен. Видишь, корнет, никаких претензий. Ах да, какой же ты корнет? «Сопливый интеллигентишко» было бы точнее, да слишком длинно.

Вралье крякнул, но продолжал писать. Персефоний промолчал. Тучко побарабанил пальцами по столу и вдруг сказал:

– Извини. Ты мне все-таки крепко помог, а я на тебя напускаюсь. Но ты пойми, меня уже воротит от всего, что творится вокруг, от всей этой глупости и подлости…

Персефоний снова промолчал. Он понял, что устал от этого человека. Не потому, что Хмурий Несмеянович плох – нет, даже если так, обвинять его у Персефония не было ни сил, ни желания. В конечном счете, жажду жизни трудно поставить в вину.

Но его неискоренимое презрение ко всем и всяческим законам и правилам было на самом деле утомительно. Даже странно, что Персефоний не разобрал этого раньше, а теперь он глядел на Тучко и видел перед собой человека, который сам для себя составил закон и весь мир меряет по нему, не спрашивая, есть ли другие мерки.

Все остальное было для него мусором, в лучшем случае – орудием. Понадобилось – он обратился к закону государства, чтобы успокоить «сопливого интеллигентишку». Понадобилось – к воровскому закону, чтобы наказать предателя. При этом оба закона, и государственный, и воровской, в его глазах ничем не отличались, и первый был отнюдь не выше второго.

А Персефония не мог устроить закон Тучко – уже потому хотя бы, что сам он по отношению к этому закону был чем-то внешним, столь же малозначительным, как и все остальное в мире. Хотя Хмурий Несмеянович и вписал упыря в число «своих», искренне заботился о нем и выручал, Персефоний догадывался, что быть под сенью закона Тучко – незавидная участь.

Он верил и разуверился, и кто поручится, что завтра он не уверится в чем-нибудь новом? Он убивал одних, а теперь будет убивать других… Будет! – с неожиданной ясностью понял Персефоний, разглядывая усталое лицо Хмурия Несмеяновича. Наверняка еще недавно он говорил себе, что бывших сослуживцев и пальцем не тронет – но упыря Торкеса готов был прикончить не раздумывая, и лешего Ляса ему придется убить, а потом и других…

Шаток его закон.

Персефоний не желал зла Тучко, но не чувствовал уверенности, что готов пожелать ему удачи.

– Молчишь? Ну и молчи.

Молодой домовенок принес его мешок и завернутый в кус материи посох. Тучко подержался за посох; лицо его стало жестким, и он сказал, точно прислушавшись к совету единственного друга:

– Не надо другого упыря. Я уезжаю из Лионеберге, и, может быть, скоро все само по себе кончится. Спасибо за намерение, но спутник будет мне только мешать.

Персефоний, однако, не слушал его. Он вдруг понял, что его давно уже точит смутное беспокойство, не имеющее отношения ни к Тучко, ни к странностям предместья. Это было настойчивое ощущение пристального взгляда. Персефоний оглядел зал и остановил взор на человеке в дорожном плаще. Прежде он сидел так, что фантомы наполовину скрывали его, и терялся из виду, но теперь оба призрака, переминаясь, дожидались нотариуса Вралье, и незнакомец оказался открыт.