Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:

– У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, – таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. – Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.

Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.

– Вы что же тут, проездом или как? – спросил «сам». – Или, может быть, здешний?

– А почему это вас интересует?

– А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.

Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.

– Слышал про вас, – протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, – рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?

И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:

– Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?

Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии.

Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста – четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная…

«И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, – подумал Николай Евгеньевич, – кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?»

Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся – тошно было видеть.

Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций:

Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда заветная,
Ты у меня одна приветная,
Другой не будет никогда…

Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше.