– Вы что это зажурились? – спросил генерал. – Мамочку вспомнили?
– Нет, свою больницу, – искренне ответила Люба.
– И что?
– Как там мои больные…
– Возьмите нас в ваши больные, – попросил летчик-полковник. – Будет у вас хлопот, не оберешься.
И летчики начали хохотать:
– Нам много лекарств надо…
– Одна докторша с нами не управится…
– Еще подружек потребуем!
– Мы будем лежать, а вы нас посещать…
Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.
– О! – сказал инженер-майор постарше других. – До чего ж в красивом свете показали себя, товарищи соколы…
Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:
– Курить – нас научили – при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять – тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.
– Это вы мне, Михайленко? – багровея, ощерился генерал.
– Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?
Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила – плакала, спрятав лицо в ладони.
Еще один скандалист приехал
Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольской чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.
Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись в мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.
Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, – и удобно и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.
– Красотища же, – сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, – да и не хватит ли взрывать?
Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения с вниманием и интересом.
– Ну а вы что, полковник? – осведомился он, обернувшись к Богословскому. – Вы почему ругаетесь?
– Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, – насупившись, ответил старый доктор. – Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать?