Живот сжался. В бёдрах появилось напряжение. Пальцы на её ноге слегка шевельнулись – как будто он хотел проверить, всё ли в порядке, но даже не осознавал этого. А она едва не застонала. Про себя. Беззвучно. Глаза закрылись на секунду, как от перегрузки. Она не могла выносить этого прикосновения. Но не могла – и отпустить.
Никто вокруг не заметил происходящего, никто не догадывался, что в седьмом ряду, среди приглушённого света и запаха попкорна, разворачивается нечто тонкое и мощное – фильм шёл, люди сопели, кто—то шептался с соседом, кто—то вышел за колой, а она продолжала сидеть рядом с Данилой, внутри собственной плотной, невыносимой, телесной бури.
Возбуждение, которое охватило её, оказалось не просто сильным, а пугающе ясным, как озарение. Она и подумать не могла, что способна на такое чувство рядом с ним – не допускала даже возможности, что он сможет вызвать в ней эту жаркую, глубоко физическую волну желания. Но тело знало. Оно уже признало его. Уже выбрало. И, не спрашивая её разум, приняло это прикосновение как нечто настоящее.
Он больше не был только ребёнком, не был лишь пациентом или объектом её повседневной заботы – он был рядом, по—настоящему, с живым телом, тёплой кожей, с этим спокойным дыханием и мягким прикосновением, в котором не было ни давления, ни желания, только факт его присутствия, ставший вдруг невыносимо важным. Он оказался мужчиной – не опасным, не настойчивым, но реальным, и именно это прикосновение, это незначительное по форме, но огромное по смыслу движение стало самым взрослым жестом, который она получала за последние годы.
Она не могла сказать, сколько длился этот момент – пять минут, десять, может, полфильма – всё время потеряло смысл, исчезло ощущение пространства и людей вокруг, остались только она, её напряжённое, будто обнажённое тело и эта тёплая, расслабленная рука, которая ничего не просила, не требовала, но каким—то необъяснимым образом отдавала больше, чем возможно было выдержать молча.
Когда фильм закончился, и в зале включился свет, Данила повернулся к ней и просто улыбнулся. Чисто, спокойно, как будто весь вечер они провели без единой эмоции. А она сидела, будто возвращаясь из—под воды, вжавшись в кресло, с жаром под кожей и влажными ладонями.
Она не нашла слов, не потому что их не было, а потому что любые звучали бы фальшиво, неправдой – и просто медленно поднялась с кресла, осторожно, будто каждое движение могло задеть хрупкое, едва удерживаемое внутри состояние, которое ещё не обрело имя.
Теперь она знала это слишком отчётливо, слишком ясно, чтобы продолжать делать вид, будто ничего не произошло – и не могла не чувствовать то, что уже проросло внутри, пульсируя в каждой клетке её тела.
Данила уснул быстро. Он устал – кино, дорога, непривычное напряжение. Даже зубы чистил как—то невпопад, через силу, стоя в ванной с полуоткрытым ртом и запотевшими очками. Когда она накрыла его одеялом и убрала с подушки книжку, он уже дышал ровно. Губы чуть приоткрыты, щёки розовые от тепла, рука прижата к груди, будто держит что—то важное. Она постояла у дверей, прислушиваясь, и только тогда пошла на кухню.
Чайник загудел тише обычного. Словно тоже знал: сейчас не стоит громко. Мила достала чашку, ту самую, с трещиной у края. Налила воды, добавила сахара, села за стол. Окно было тёмное, почти зеркальное. Она смотрела в него, но видела не улицу. Видела себя. Свежие следы под глазами. Усталость в плечах. И всё, что случилось несколько часов назад, вспыхивало внутри с новой силой.