– Я не могу… Я мечтала об образовании всю жизнь, – помертвев, с нажимом ответила Анисия, испытывая потребность сказать правду, но и оправдаться.

И теперь все бросить из-за этого обаятельно-неприкаянного молодого человека? Остаться в трясине кринолинов. Вести беседы о цвете испражнений собственных детей и рьяно делать вид, что это и есть счастье. Захлебываться неисчерпаемостью малозаметных минут.

– Как только не станет матушки, я покончу с церковью.

– Отчего же вы ждете?

– Братья… матери были членами тайного общества в Харьковском университете, устанавливали связь с Герценым. Потом их исключили за революционную деятельность. Жизнь их пошла под откос. Матушка не может говорить об этом без содрогания. Отец и вовсе умер молодым. Моя стезя должна была стать искуплением…

– У меня тоже есть мечты, – пролепетала Анисия, не приученная к картинности, которую могла стерпеть только в книгах.

– Моя вера не должна быть препятствием…

Чувствуя, что назревает косноязычное объяснение и опасаясь его, Анисия по своей сибирской манере, подсмотренной у Верховой, решила ринуться напролом.

– Вы предлагаете мне традиционную семью?

И спустя годы ее скребануло то же липкое омерзение от этой мысли.

– Что же в этом дурного? – обескураженно отозвался Алеша.

– Вот так и умирают идеи! – с досадой выкрикнула Анисия прямо ему в недоумевающее лицо.

Затем они, раздосадованные нежданно открытыми в другом измышлениями, идущими в разрез с идеализированным сосуществованием, пошли в проклятую квартиру Аляшева.

Полина просила ее передать дальше агитационные листовки, которые получила в подпольной типографии. Тогда обыденная просьба Полины не казалась ни опасной, ни вопиющей. Анисия лишь как-то по накатанной, скорее, для вида произнесла тогда:

– Нас на каторгу отправят… И это в лучшем случае.

– Да, отправят, – почти сладостно ответила Полина.

А Анисия, как назло, поссорилась с Аляшевым из-за того, что он высмеивал ее перед своими товарищами. С отвращением думая о злобных, упертых глазках Аляшева, Анисия на том перепутье, за которым начинается истинная привязанность, попросила Алешу передать агитки. Ей вдруг стало приятно, что кто-то может за нее уладить это бремя. Самая дурная ее идея!

Через несколько дней вторглись к Алеше, пока остальные семинаристы, раскрыв рот, с чувством какой-то торжественности наблюдали за обыском. Под конвоем Алешу, убежденного, что все это очень скоро разрешится, увезли на Фонтанку.

Алеше вменялся в вину умысел на ниспровержение существующего государственного порядка. Мало что доблестная Российская империя охраняла так же ревностно, как забитость своих верноподданных, завернутую в нравоучительный тон живых классиков, питающихся куда лучше, чем их читатели. Гниль шла со дворов, из голов. Из покосившихся заборов с облупленной краской, из кровоподтека на лице проходящей мимо женщины. Гниль эта достигла апофеоза в малахите и мраморе Зимнего дворца, а затем вновь снисходила вниз, перезаражая собственных носителей, как яйца гельминтов.

Аляшев, важнейший свидетель, связанный со многими, не успев дать показаний или оговорить кого-нибудь, умудрился покончить с собой в каземате. Еще двое его товарищей помутились рассудком, а один страдал от настолько обострившейся чахотки, что не смог самостоятельно присутствовать на суде. Остальные и вовсе либо были схвачены по ошибке, либо оказались дочерями и сыновьями видных деятелей современности. Дело, которое изначально задумывалось как показательная порка отбившейся от рук молодежи, ко всеобщему неудовольствию переросло в полускандальный процесс над Алешей, местным юродивым. Да и вина его была настолько расплывчата, что даже сам состав суда будто бы чурался дела и старался поскорее его прекратить, слишком хорошо понимая, на чьей стороне симпатии публики. Но маховик был запущен, зал набит желающими, а государственный аппарат просто так вины перед собой прощать был не готов, тем более публично (черт бы побрал судебную реформу). Сведущие люди поговаривали, что даже с такими скудными уликами Алеше не уйти от ссылки, а то от чего и похуже.