Я осталась там. Я не открыла магазин после обеда.
Я осталась там, одна, в этой занятной, туманной поре, в пивной после обеденного залпа и до лености вечернего чая. Официанты вытирали столы. Уборщик подметал пол. Потом они собрались у барной стойки. Подсчитали чаевые. Разложили по кучкам монеты, несколько банкнот. Поделив добычу, посмотрели на свои ладони, как читают линию удачи. Вышли на улицу покурить. Смеялись.
Я осталась там. Одна.
С его голосом.
Тепло, исходившее от его тела, еще хранил диванчик. Слабый запах лакрицы и табака не выветрился после его ухода. Я снова видела танец его изящных пальцев, которые трогали этот стол, эту чашку кофе из толстого фаянса, которые тронут однажды мою шею, мой затылок, пробегутся по моей спине, по груди, но так мимолетно.
Я осталась одна с нашими первыми словами, одновременно банальными и впечатляющими, и со всеми другими тоже – словами, скрытыми между слов, уже раскрывавшими наш голод, нашу дерзость и кое-какие приятные неясности.
Я снова вижу себя одну в тот день.
Я вижу себя, наблюдающую, как он поднимается, расправляет свою долговязую фигуру, – другая женщина там, в пивной, тоже смотрела на него, и я почувствовала себя гордой, избранной, единственной, – я слышу, как снова заходится мое сердце.
Я помню его взмокшие руки, помню теплую влагу, вытекавшую из моего лона, мне хотелось, чтобы он вернулся, бросился ко мне, как разъяренный бык, прижал к себе, и поцеловал, и погрузил бы свой язык в мой рот, и достал до самого сердца, но и хорошо было, что он не вернулся, хорошо было, что это ожидание длилось, затягивалось, хорошо, что он оставил меня там, почти бросил, еще одну, на время, на этой очень тонкой плотине, которая еще держалась, этой плотине, отделяющей покой от освобождения.
Я танцевала на краю пропасти.
Не страх упасть отрастил крылья, нет, – падение. Ее падение, внезапно давшее Беляночке энергию, чтобы с удвоенной силой пустить в ход рога, когда одна за другой гасли звезды. Мое падение, которое, должно быть, было мне на роду написано с первого дня, до Оливье, до детей. Быть может, это их любовь заставила меня его желать, привела к нему. Мне было стыдно, и одновременно я сгорала.
– Вам нехорошо, мадам? – вдруг спросила меня официантка. – Не хотите взбодриться? У нас есть отличная грушевая, «Гюйо», экологически чистая.
– Спасибо.
Я была изнурена желанием.
Я изнурена желанием, пишет Дюрас[13].
Моя подруга Софи была права – она всегда права.
Я перешла на Греко.
Выходя из пивной с запахом груши на губах – острым, как первый поцелуй, – я пела «Разденьте меня», пела «Красивый малыш», пела «Ускользающую любовь».
На тротуаре пожилой мужчина предложил мне руку. Я дала ему свою. Он закружил меня. Фигура вальса. Тур направо. Шесть па. Раз-два-три. Четыре-пять-шесть. Он засмеялся. Сказал: спасибо, мадемуазель, потом выпустил мою руку, и она улетела к Александру, легла на его рот, и его губы попробовали на вкус мои пальцы.
Когда я пришла домой, Манон была в истерике. Она звонила в магазин как минимум десять раз. Телефон ее отца с полудня был недоступен. Она хотела попросить у нас разрешения поехать на уик-энд к морю со своей подругой Орели Коэн; теперь было слишком поздно, она уехала, из-за вас я проведу дерьмовый уик-энд, и вдобавок в холодильнике пусто, в каком паршивом доме я живу, все паршиво! Я попыталась обнять мою девочку, она отталкивала меня, потом смирилась. Наши сердца бились друг о друга. Мои губы легли на ее темные волосы и ощутили их мягкость. От них пахло миндалем и чуть-чуть светлым табаком. Я шептала слова, которых она не могла расслышать. Ее руки сомкнулись у меня за спиной. Было хорошо. Потом, успокоившись, она спросила шепотом, можно ли заказать пиццы и посмотреть вместе фильм сегодня вечером, все впятером, как раньше.