Я говорю об этом не в собственное оправдание… или как? Нельзя же иметь две морали: одну для художников, а вторую для все прочих. И те и другие заблуждаются. Если кто-то возьмется меня судить, пусть сделает это, считая меня бакалейщиком из нонконформистов. Пусть я и написал несколько стоящих полотен – шмякнул людей носом об иной взгляд на мир, – я все же не сбывал им сахар и не приносил молоко к их порогам ранним утром. Я к чему клоню? Мне, наверное, хочется объяснить, кем я был в молодости, – объяснить самому себе. Да и где взять иную аудиторию? И здесь, и на холстах я – открыватель, а не повествователь. И все это время, раздираемый то обидой, то признательностью, я тянулся к Беатрис, напоминая зачаленную лодку, влекомую волной. Разве можно винить эту лодку, если она наконец сорвется со швартова и поплывет по течению? Сей молодой человек – затягивавшийся сигаретами поначалу для удовольствия, затем для одурения, а потом и вовсе не извлекавший из них ничего, так что курение превращалось в чисто механический жест; пивший поначалу ради фосфорического свечения и неподдельности стены или притолоки, затем ради побега из мира абсурда в мир апокалипсиса; полностью отдавшийся партии, потому что там знали, куда катится этот мир… сей молодой человек, дикий и невежественный, просящий и отвергающий помощь, горделивый, любящий, пылкий и одержимый… да разве могу я осуждать его за совершенные поступки, коль скоро в ту пору он был напрочь лишен представления или надежды на свободу?

Но Беатрис надеялась на свое благотворное влияние. Мы вновь прогулялись. Писали друг другу записочки. Я притерся к ее лексике, узнавал о ней все меньше и меньше. Она встала у дерева, я обнял ее и весь дрожал, но Беатрис этого не замечала. Я твердо решил исправиться, взойти на высший уровень и раз и навсегда покончить со своими беспрестанными поисками. Нагнулся ближе и прижался щекой к щеке. Проследил за ее взглядом.

– Беатрис…

– М-мм?

– А что ты чувствуешь?

Вопрос здравый, вытекающий из моего восхищения Иви и матерью, из подростковых фантазий и болезненной одержимости все открывать и всему лепить ярлыки. Здравый – и невозможный.

– Да так…

На что это похоже: занимать центр чьей-то вселенной, быть мягкой, прекрасноликой и нежной, от природы опрятной и чистой, желанной до помрачения рассудка, жить под этой гривой волос, за этими неописуемыми глазищами, ощущать колыхание этих прикрытых близнецов с ложбинкой и стремительным падением к крошечной талии, быть ранимой и неуязвимой? Каково это: принимать ванну, ходить в уборную, шагать по тротуару не размашисто и на высоких каблуках? Что ты чувствуешь, зная, что твое тело источает легкий аромат, от которого лопается мое сердце и блуждает рассудок?

– Нет-нет, расскажи.

И ты умеешь все это ощущать до последней цифры после запятой? Знаешь и чувствуешь незаполненность собственного лона? А как это: бояться мышей? Быть осмотрительной и безмятежной, опекаемой и миролюбивой? Какими ты видишь мужчин? Всегда одетыми, в пиджаках и брюках, кастрированными как гипсовые модели на уроке рисования?

Беатрис чуть шевельнулась, словно собралась отойти от дерева. Мы стояли, прислонившись к стволу, она к тому же прильнула к моему плечу, а я обнимал ее за талию. Отпускать ее я не собирался.

Но самое главное – даже главнее мускусных сокровищ твоего белого тела, столь близкого и недоступного, – итак, самое главное: в чем твоя тайна? Я не могу задать тебе этот вопрос, потому что едва-едва способен его сформулировать. Но раз свобода воли познается лишь на деле, как и вкус картофеля; раз мне все же довелось узреть в твоем лице и вокруг него нечто неподвластное моему карандашу и памяти; раз я не в состоянии показать твой образ, хотя бы отдаленно напоминающий живую Беатрис, – Христа ради, допусти до своей тайны. Я капитулировал пред тобою. Плыву по течению. Даже если ты сама не знаешь, что ты такое, хотя бы прими меня.