Когда Илья проснулся, утренний свет уже пробрался сквозь щели ставен и разлиновал стены узкими желтыми полосами. Адри не было, но она оставила свою красную ленту для волос, повязав ее там, где ночью были ее пальцы и губы.

Илья пошел в душ и долго мылся, не снимая ленту, пока она не стала скользкой от мыла и не упала на шершавый каменный пол. Потом он надел шорты, повязал ленту вокруг шеи как галстук-бабочку и отправился завтракать на Keuken Terras.

Парамарибо 4

Жизнь в Суринаме напоминала Илье Сибирь, куда он был сослан после тюрьмы. И здесь, и там борьба за выживание, и Илья сразу почувствовал, узнал растворенную в здешнем воздухе повседневность беды, что висела над сибирской землей так же низко, как и скудное тамошнее солнце. Здесь это ощущение было ярким и жгучим, как красное солнце тропиков, что находит человека в любой тени и сжигает дотла. Люди вокруг жили трудно, жили от утра до вечера, без тоски о прошлом, без планов на будущее, без надежды в настоящем. Илья знал эту жизнь; он и сам так жил долгие пять лет заключения, что пролетели удивительно быстро и остались с ним насовсем.

Тюрьма была словно сон, просмотренный фильм, отдельный от его настоящей жизни, хотя никакой другой жизни у него не было. Он помнил, как после освобождения, уже в эмиграции, все не мог побороть привычку смотреть в чужие тарелки: вдруг там сытнее. Он никогда не жалел, что сидел, и не променял бы это на другое.

Многие сочувствовали, сокрушались, что он провел в заключении лучшие годы молодости – с двадцати трех до двадцати восьми. Он соглашался, но лишь с тем, что эти годы действительно были лучшие.

После перестройки (и гласности), когда Илья уже жил в Америке, он узнал, что статью, по которой его осудили, отменили совсем. А потом не стало и самой страны, в преступлениях против которой он был повинен. Антисоветская пропаганда стала таким же историческим прошлым, как Гражданская война, ведь советской власти больше не было. Не было и Советского Союза, его родины, и вместо нее стала странная, далекая страна – Россия, настоящая заграница.

Обсуждать эти перемены с Антоном не получалось: Антон совсем не помнил советской жизни; его родиной было его детство. Он с трудом говорил по-русски и не понимал горечи Ильи по утраченному прошлому.

– Ну и хорошо, – успокаивал он Илью. – Не стало, и хорошо. Теперь там все будет по-другому, как здесь. И сажать никого больше не будут.

Антон все-таки был безнадежно американец.

Как ни странно, Адри понимала Илью лучше. Жизнь ее семьи была так же разделена на две части: до и после. До – это до независимости, в Суринаме, и после – в Голландии. Независимость заставила их покинуть родину, и память об этом жила в семье рассказами и воспоминаниями о бегстве. Сама Адри никогда не жила плохо, ни здесь, ни там, да и никто из Рутгелтов плохо не жил.

Семья, однако, как и Илья, прошла через опыт подчинения личной судьбы ходу истории, и это их объединяло. Илья, правда, поначалу не мог понять, почему они вообще должны были бежать.

– Вы же не колонизаторы, не белые, – удивлялся Илья. – За что вас-то?

– Ты не понимаешь, – объясняла Адри. – Раса здесь вообще ни при чем. Это все экономика. Знаешь, бразильцы говорят: “Деньги делают тебя белее”. Богатый в третьем мире – уже белый.

Только здесь, в Суринаме, он полностью понял, что Адри пыталась ему объяснить.


Сейчас они бродили по парамарибскому рынку; Ома с ними, зонтик крепко зажат в руке.

Вокруг кипел людской хаос, на длинных досках, поставленных на пустые бочки, разложены овощи и фрукты, которых не могло существовать в природе. Из дальнего конца крытого зала несло густым сырым запахом свежей рыбы. Какие-то люди спали на земляном полу, среди гнилых овощей, объедков и прочего мусора, и покупатели переступали через них, наступали на них, а те лишь сворачивались в клубок и продолжали спать, словно ничто не могло их заставить вернуться в реальность.