– Я саблей добуду и славу, и хлеб, и приданое.

Федор Емельянов расхохотался:

– Пробуй! Вот тебе писулька. – Достал из ларца заготовленное письмо. – Пойдешь в Стрелецкий приказ. В стрельцы тебя возьмут – мое купеческое имя тебе порукой. Но мой дом отныне для тебя закрыт. Не люблю, когда при мне топают ногами. Дослужишься до полковника – приходи.

Хоть и зол был племянник на дядюшку своего, а письмо взял.

«Умница!» – похвалил его про себя Федор.

А в насмешке не смог отказать своему степенству:

– Вновь поверстанные стрельцы получают жалованья три рубля в год. Прощай! Копи сестрицам на приданое.

Федор отвернулся от Доната и с жадным любопытством прильнул опять к окну.

Через Великую по льду тянулись обозы с хлебом. Большие деньги затратил на этот хлебушек Емельянов.

Другой бы разорился, а Федор уже прикидывает, какая будет ему прибыль от этой «невыгодной» сделки. Красная цена хлебу – девятнадцать алтын за четь. Скупал же его Федор у псковских дворян по тридцать шесть алтын и четыре деньги. Цена высокая, и Москву она радовала. Теперь шведам придется покупать дорогой хлебушек! Правда, денег они платить не будут, хлеб получат в зачет тех ста девяноста тысяч рублей, которые Московское государство должно королеве за перебежчиков… Потому-то и не жалел денег Емельянов. На эти деньги покупалась дружба, спаянная государственной тайной, с самим государем. Да ведь убытки-то купец и не собирался терпеть. Вместо двенадцати тысяч четей он с воеводой Собакиным скупил весь псковский хлеб. А землякам-то есть надо! Голод, говорят, не тетка, и по пятидесяти алтын за четь будут платить… Беднякам, конечно, тяжело придется. А что делать? Всему свету мил не будешь. Дворяне-то, что повиднее да поумнее, за Федора Емельяновича Бога молят. Поднажились! Нащокины, Чиркины, Туровы… Самые сильные люди Псковщины. У них-то теперь в кошельках туго. Стало быть, за Федора грудью пойдут, коли – упаси Бог! – какая смута.

Ухнула бешено дубовая дверь внизу: племянничек дом покинул.

Федор прищурил левый глаз, но улыбнулся. Перебесится парень – человеком будет. Да и ничто не могло рассердить Емельянова в тот счастливый миг. Спорилось дело денежное, купеческое, живое.

Подошел к столу, позвонил в серебряный колокольчик. Тут же протиснулся в дверь десятипудовый страж-слуга, половицы так и заскрипели.

– Доната, племянника моего, запомнил?

– Как не запомнить? – словно гром дальний, пророкотал великан.

– С его головы чтоб ни волоска не пало! Не мешать его делам ни в чем, но чтоб ни волоска… Понял?

– Как не понять?

– Ступай, Сиволапыч.

Половицы вздохнули.


Донат выбежал на улицу. Тяжелый грудастый ветер пошел толкать его, как подвыпивший гуляка. Донат хлебнул холодного воздуха, поперхнулся, опамятовался. Матушкиного благословения не получил, с сестрами перед новой разлукой, не дай Господи вечной, не свиделся, не простился.

Назад побежал Донат в палаты Емельяновы, а в дверях ему Сиволапыч дорогу заслонил:

– Не велено тебе у нас быть!

Детина широк, с дверь, руки по локоть засучены, коротки и толсты: коль обнимет, осерчав, душу выдавит. А Донату уже и черт не страшен. Схватил быка того за бороду левой рукой, а правой – по шее. Рухнул Сиволапыч на колени. Донат мимо него, по лестнице каменной наверх, в деревянные жилые покои.

А матушка, будто чуяла, в сенцах между мужскою половиной и женской, затаясь, ждала сына.

– Донат!

– Матушка!

– Донат, все знаю. Береги себя. Помни, сестры ждут тебя, избавителя… Горек сладкий кус, коль печен в чужой печи. И я тебя жду. Вот возьми золотой на счастье. Ступай! Увидят – на меня гнев Федора падет.