Дядюшкины глаза приценялись, рылись в нем, как в ворохе тряпья. Рот – властный: хозяин; глаза – дерзкие: мальчишка; лоб – высокий: поумнеет; грудь – широкая: породистый; спина – еще шире: на такого грузить да грузить, не скоро надорвется.

Дядя глядел на Доната, глядел, и Донат все еще улыбался, но радость загнал в закуту, и вместо нее, выставив уши, оскалив зубы, запрыгала в груди злая собачонка обиды.

Федор и улыбку Донатову оценил, и обиду разглядел, но ничего не сказал. Прошел в святой угол, зажег лампаду.

– Помолимся, сынок, за спасение души твоего отца.

Голос был теплый, без фальши. Собачонка в Донатовой душе вильнула хвостом, но зубы не спрятала.

Стали на колени под образами, помолились.

– А теперь садись, Донат, поговорить с тобой хочу.

– Матушку бы повидать, – заикнулся было.

– Увидишь. Это всегда успеется. Сестрицы-то заждались тебя…

Под окнами шумно осадил коня всадник.

– Кого это несет? – Федор недовольно прищурил глаза. – От воеводы, никак? Дьяк его думный.

Дьяк вошел стремительно. Поклонился:

– К тебе, Федор сын Емельянов, от воеводы Никифора Сергеевича с делом государевым и спешным.

Нагло и недоуменно воззрился на Доната.

– Говори! Это мой сын! – приказал купец.

Дьяк недоверчиво покосился на Доната, но прекословить побоялся. Прекословить Емельянову куда как опасно.

– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом. – Дьяк помешкал, едва заметно плечами пожал: смотри, мол, твое дело, но не почитать тайну…

– Не тяни. – Голоса Емельянов не повысил, бережет свое достоинство, свое мошенничество.

– Никифор Сергеевич велел сказать тебе под великим секретом: не медля ни единого часа, перевози из амбаров своих хлеб в Завеличье. Из Москвы едет швед Нумменс с казной. При нем государевы деньги для шведской королевы. Тебе наказано вести с Нумменсом хлебные торги. Вот царское письмо к тебе.

Дьяк поклонился иконам, достал из-за пазухи письмо, поцеловал краешек, передал Емельянову.

– Давно пора с этой затеей кончать. Народ зол, того и гляди, в амбары полезет, а мы все ждем чего-то.

Дьяк покачал головой: говорить такие дерзкие речи, держа в руках письмо государя? И опять смолчал. На Емельянова даже донос писать страшно. Ему все равно ничего не будет, а тебя, писаку, на дыбу поднимут, а то и в Сибирь упекут.

Федор Емельянов, однако, с письмом обошелся вежливо – опамятовался, видать. Поцеловал письмо, на колени перед образами опустился, потом уже стал читать.

Прочитал, поглядел на дьяка:

– Скажи Никифору Сергеевичу, пусть укажет амбары в Завеличье, я новые обозы туда и заверну. А ночами буду возить хлеб из своих амбаров. Чего зря народ дразнить? Меньше глаз – меньше толков. Не так ли? – обратился вдруг к Донату.

– Так.

– То-то! Народ – дитё малое. Не разумеет, что для его пользы делается. Так? – снова у племянника спросил Федор Емельянов.

– Не так.

– А как же?! – Сел и от любопытства голову свою львиную на руки положил, ожидая ответа.

– Народ знает, когда его дурят. Он умеет терпеть, но терпит до поры, и его не надо выводить из себя.

Глаза у Федора Емельянова заблестели.

– Хвалю тебя, Донат, за ум.

– Не мои слова. Так говорил мой отец.

Федор это мимо ушей пропустил, повернулся к дьяку, спросил:

– Слыхал?

– Слыхал.

– Вот и скажи воеводе: народ, мол, до поры терпит. Его, мол, из себя выводить – себе вредить… Стрельцы по домам сидят. На улицу нос высунуть страшно. Голодранцы, как волки, в стаи сбиваются. Спроси воеводу, чего он ждет? Когда ему в хоромы красного петуха пустят?

Дьяк двинулся к выходу.

– Погоди!

Открыл Федор ларчик на столе, достал три серебряных рубля.