Зрачок медленно расплывается по радужной оболочке, гася чёрным сперва её ртутно-серый блеск, потом белки глаз, лицо, комнату, весь мир. Погружаясь в темноту, я перестаю чувствовать своё тело – от головы к ногам – и утрачиваю слух. Я вижу разрозненные предметы. Осенние листья, комок из пуха и перьев, перчатка, кожаный рыжий блокнот, термометр, упаковка аспирина впаяны в чёрное, как музейные экспонаты в бархат. Кое-где попадаются не вещи, а слова («смерть», «кофе», «жирно») и ряды цифр: короткие, как номера телефонов, длинные, как банковские расчёты. И вот я попадаю в парк, почти точную копию Михайловского сада. Он пуст; здесь чисто, гуляет ветер, ветер несёт по песку листья и пряди состриженной с газонов травы. Я иду, нагибаюсь, переворачиваю палые листья, заглядываю под кусты, иду туда, где краем глаза уловил мелькнувшую тень. Я обхожу всё, и никого не вижу. Напоследок я останавливаюсь у озерца на самом краю парка – за ним уже ничего нет, всё мутнеет, расплывается серой кашей тумана. В озерце поверх воды плавает полузастывший вязкий жир. Здесь тяжело дышать. Я сажусь на скамейку, жду. Под ближайшим кустом лежит в траве яркая детская игрушка: попугай, раскрашенный в семь весёлых цветов. Попугай очень старый (царапины, щербины, краска облупилась, одна лапа отломана, неглубокая вмятина не наполнена глазом), но вид у него живой и сварливый. «Тронь, тронь, попробуй», – говорит он на понятном нам обоим языке. Мне не встречались привидения в виде старых деревянных игрушек, но я знаю, что игрушки не беззащитны. Мне хочется посмотреть, из чего были сделаны глаза. (Второго глаза, который, возможно, цел и способен удовлетворить моё любопытство, я не вижу; придётся встать, дотронуться, перевернуть или взять в руки.) Жирные волны загустевшего воздуха разбиваются о мой первый шаг.

– Вам нужен не я, а врач, – сказал я наконец. – Что-то с печенью, а?

– А-а-а, – передразнил он недовольно. – А я так надеялся, что это они.

И он, и многие другие никогда не говорили «привидения», «призраки» или что-то в этом роде, лишь голосом позволяя себе подчеркнуть страх и отвращение, распиравшие изнутри какое-нибудь неприметное местоимение. Ещё ему очень хотелось спросить, что же я видел. Он не решался. Осторожно, как ставят гранёный стакан на стеклянную полочку, он положил руку себе на лоб. Мизинцем другой руки он смущённо, с безмолвной просьбой, немой надеждой, поскрёб мое колено.

– Парапсихология здесь бессильна, – сказал я. – Вызовите доктора, а он пропишет вам покой, диету, смену занятий, поездку в Павловск…

Он застонал и завертелся среди подушек.

– А на кого я оставлю бизнес?

– Да продайте его, – необдуманно пошутил я.

Он так и прыгнул. Он заметался по комнате, теряя и подхватывая тяжёлый тусклый халат, мигом переворошил груду флаконов на туалетном столике и, наконец, едва не влетев в зеркало, остановился перед ним, растерянно вглядываясь в жирного растерянного зеркального человека.

– Продать! Наследственный бизнес!

Это тоже было у них общее. Если твои дедушки до седьмого колена владели булочной или казино, или зубоврачебным креслом, или помойной ямой, ты тоже был обязан продавать хлеб, обирать игроков, изучать дыры в чужих зубах, контролировать вывоз мусора – как бы тебя от этого ни тошнило. Закон преемственности был неписаным, неоспоримым и безжалостным.

– И кому вы предполагаете его оставить?

– Надо жениться, надо жениться, – уныло пролепетал он, садясь в кресло спиной к зеркалу. – Погуляю ещё пару лет и женюсь.

Пара лет у него давно перевалила за пару десятилетий. У него не было ни братьев, ни сестер, ни каких-либо родственников. Он не мог надеяться, что всё как-нибудь разрулится. Он не мог свалить вопрос на компаньона, которого тоже не было. Он не мог больше оттягивать, хотя именно этим и занимался. Его совесть постоянно была обременена попытками то не думать о будущем, то думать. Наследственный бизнес делал его богатым и несчастным.