– Представляешь, – хмыкнул он с довольной усмешкой, – захожу к соседке, Ксюше. Скромная, всё мимо ходила, голову отворачивала. Теперь – не нужно. Закон, Аркадий! Закон нас освободил. Всё просто. Никто не прячется. Все – вещи. Чистые, послушные. Ты бы видел, как она плакала… красиво.

Аркадий не шевельнулся. Пальцы медленно сжались в кулак, но руки остались на коленях. В груди поднялась густая, кислая волна – до горла, но не выше. В ушах зашумело, как от старого радиоприёмника – белый шум, поломанные частоты. Он слышал каждое слово, но сознание пыталось отстраниться, уйти, заглушить голос, превращающий реальность в липкую тошноту.

– Я ей сказал: теперь ты живёшь у меня, – продолжал Николай, наливая виски. – Плакала, собирала свои тряпки, дрожала, как щенок – но пошла. А что ещё ей оставалось? Закон – это всё. Скоро за него начнут давать медали.

Аркадий смотрел на стол. Взгляд не задержался ни на бутылке, ни на рюмке – будто сквозь них он видел что—то иное. Отражение, искажённое и тусклое. Каждое слово Николая оставило на коже липкий след. Точно речь шла не о девушке, а о нём. Иглы. Шпильки в сердце. Всё проникало внутрь, распарывая изнутри.

Где—то глубоко под сердцем шевельнулась злая, холодная боль – не к Белозёрову, а к себе. За то, что позволил. Не сказал. Не встал. Не остановил. За то, что слушает. Что впустил его в дом, в вечер, в своё пространство.

Николай поднял рюмку и улыбнулся, как будто завершает презентацию:

– За новые правила, Аркаша. За честность. Без лицемерия. Мы наконец живём, как хотели.

Он сделал глоток, откинулся на спинку стула, и выражение удовлетворения постепенно проступило на лице, словно подтверждение завершённого действия.

Аркадий не потянулся к своей рюмке. Остался в том же положении, не моргая, глядя в пустоту. Внутри всё уже кричало, но снаружи не происходило ничего. Тишина между ними сгущалась, становясь плотной, давящей, почти физически ощутимой. В этом напряжённом молчании росло лишь одно чувство – тяжёлое, болезненное, нарастающее. Отвращение. К Николаю, к происходящему, к себе. К каждому моменту, в котором он промолчал. К тому, что не нашёл в себе силы остановить, не выгнал.

Николай чуть прищурился, заметив, как лицо Аркадия каменеет. Во взгляде мелькнуло презрение, а губы растянулись в знакомой мерзкой усмешке – той самой, с которой он всегда демонстрировал превосходство.

– Что, Аркаш, не струсил, надеюсь? – произнёс Николай с ленивым издевательством. Голос звучал игриво, в глазах читался вызов. – А то сидишь, будто тебе самому такую соседку прописали.

Фраза стала не просто насмешкой – это был удар. Грубый, холодный, точный. Будто Белозёров решил проверить, осталось ли в Ладогине что—то живое, способное сопротивляться. Николай смотрел на него, ожидая реакции, как охотник – на жертву в капкане.

Аркадий не ответил. Он повернул голову в сторону, как если бы его что—то отвлекло. Но не было ни шума, ни движения – лишь глухая, густая тишина, заполняющая пространство между ними, как остывшее масло. В горле стоял ком, и попытка заговорить казалась бы предательством – себя или той девушки, о которой Николай говорил, словно о вещи.

Внутри горело не вспышкой, а медленным, едким огнём, подступавшим снизу и разъедавшим, как кислота. Глаза жгло не от стыда – от бессилия что—либо изменить. Всё уже произошло. Ладогин понимал: это молчание станет точкой отсчёта. Не переломом и не прозрением – началом гниения. Тихого, медленного и беспощадного.

Белозёров допил остаток виски, поставил рюмку на стол с металлическим лязгом, будто ставя печать на документе, и встал. Потянулся с удовольствием, поправил воротник и испытующе посмотрел на Аркадия, взвешивая, осталась ли в нём слабость, которой можно воспользоваться позже. Не дождавшись ответа или жеста, он удовлетворённо кивнул и направился к выходу.