— Алле Яковлевне не нравилось, как та читает. Говорит, что без выражения, без чувства. Александра-то Васильевна, бедная, аж в слезах иной раз от нее выбегала — так доймет девицу придирками.

— Выходит, с норовом хозяйка твоя была? — прищурился Кошкин, довольный, что разговорил молчуна. — И к тебе придиралась?

— Ко мне? Нет, ваше благородие, со мной да с Маарикой ласкова была, слово грубого не скажет. Да и дочку она любила, сердце за нее болело. Каждый раз, как поссорятся, плакала да корила себя, что непутевая мать. Я так разумею, ваше благородие, Алла Яковлевна утомлялась ее обществом, да и все тут. Александра Васильевна ведь и сама, того… как дитя малое рассуждает.

Кошкин промолчал. Но он прочел достаточно из дневников Аллы Соболевой, а потому весьма справедливо полагал: уж кому-кому, но не этой даме уставать от чьей-то наивности. Хотя, быть может, время меняет людей.

* * *

Тщательно все записав, Кошкин переглянулся с Воробьевым, эмоций которого снова не смог прочесть, и перешел к последнему, наиболее важному вопросу:

— Надпись на стене в садовницкой довелось тебе увидеть?

— Нет… Но говорят, хозяйка там имя мое написала. Кровью, — понуро признался Ганс.

Кошкин прошел к окну, задумчиво выглянул во внутренний двор и спросил, будто бы озвучил мысли вслух:

— Вот я и думаю все — отчего кровью? Что же, в твоей садовницкой карандаша не нашлось? Или, скажешь, грамоте не обучен?

Обернувшись, он смерил садовника взглядом, уверенный, что на безграмотного чурбана тот не похож. Да и дочка Соболевой что-то же в нем разглядела? А дамочка она, может, и наивная, но глубокая: одной лишь только внешности садовника ей было бы мало, чтоб влюбиться.

— Обучен, — нехотя подтвердил арестант. — Но карандашей в садовницкой не держал отродясь! К чему? Там только инструмент. И флигель мой рядом совсем, если что писать понадобится.

Кошкин кивнул, делая вид, что верит. Спросил последнее:

— Кто это с хозяйкой сотворил, как полагаешь? Если и впрямь не ты?

И впился в садовника придирчивым взглядом, ожидая, что тот себя чем-то да выдаст. Ведь и правда — кто, если не он? Но арестант на сей раз молчал долго. И имен своих подозреваемых не назвал, и однозначно убедиться Кошкину в своей виновности не позволил.

Ганс уже подписал (не читая) листы протокола допроса, и Кошкин складывал их в папку, чтобы позже подшить к делу, когда — впервые с момента появления здесь Ганса — услышал голос господина Воробьева:

— Степан Егорович, могу ли я задать один вопрос арестованному?

— Задавайте, — немало удивился Кошкин. Он уж было подумал, что Воробьеву это дело ничуть не интересно.

Тот кивнул, одернул полы сюртука, внутренне собираясь и выдавая, что не так уж он хладнокровен, как пытается казаться. Напрямую общался с заключенными господин Воробьев, судя по всему, в первый раз.

— Господин Нурминен, приходилось ли вам что-то жечь в помещении садовницкой?

Вопрос поставил Кошкина в тупик. Он нашел опаленные обрывки письма? Пепел? И молчал до сих пор?

Но садовника вопрос не удивил — его мысли явно были заняты другим, более в его положении насущным. Потому, не раздумывая, он мотнул головой:

— Нет, что вы, ваше благородие. В садовницкой ни оконца, ни форточки: весь дым в хозяйский дом бы потянуло, Маарика, сестра моя, ругаться бы стала.

— А свечи там на что лежат? — усомнился Воробьев. Кошкин молча наблюдал.

— Лежат, да я редко поджигал их, говорю ж. Завсегда лучше светильник масляный. И сподручней, и копоти меньше.

Более Воробьев ничего уточнять не стал, а Кошкин записал дополнительные показания в протокол. Хотел позже, как выйдут из «Крестов», непременно выспросить, к чему это, собственно, было, — да тут арестант сам задал вопрос, заставший Кошкина врасплох.