Так бы и спился, сражаясь, не замеченный широкой общественностью этот партизанский отряд в глухих дебрях Бульварно-Садовых колец, не совершив свой главный подвиг. Но, на их счастье, влетает периодически на крыльях восторженной юности в занюханный и заплеванный этот кабинет молодое трепетное дарование – Юленька Красовитина. Влетает с очаровательной милой улыбкой, от одного уха вокруг всей головы пару раз, как спираль, винтообразно обернувшейся и до очередного уха протянувшейся, и даже не посылая никого на… три буквы. Влетает без каски и без автомата и просто хорошо поставленным дикторским голосом восклицает:
– Мокей Парменыч, друзья мои, наконец-то Моисею Никифоровичу Блюсштейну-Иванову исполнилось сто двадцать три года, из которых семьдесят восемь он бьется за букву «Ё», а значит, за Россию. Предлагаю в честь этого Великого юбилея вручить ему грамоту нашей организации и всем на ней расписаться. Ура, друзья, ура!!!
– И учредить премию его имени. И первую вручить мне, так как я его ученик, точнее, учитель… – тут же очнулся от зимне-летней спячки лауреат ста двадцати шести премий и двадцати восьми килограммов грамот добротный, как синее драповое пальто с притороченным каракулевым воротником, самолично сшитое на руках фасонистой двоюродной сестрицей бабушки Глынина, но уж чересчур падкий на награды поэт Левкин, впрочем на этот раз абсолютно проигнорированный очень завистливым пьяным сообществом.
– Ё-моё ему вручить! – аплодирует Юленьке счастливый пьяный голос, словно его хозяин только что поучаствовал в нежной групповой оргии и вышел оттуда без собственного членовредительства.
– Ага, и пивной кружкой печать поставить… – поддерживает Красовитину мрачноватый тенор, с трудом барахтаясь на звуковой поверхности, но все же с потерей сил, как утопленник, пропадая в веселом волнующемся гуле.
– А он уже сорок два года взносы не платит… – тут же закладывает юбиляра противный женский писк, тембром напоминающий крысиный, раздающийся из-под колеса наехавшего на зверька автомобиля.
– Да нет, это ты с алиментами перепутала… – оправдывает другой, уже почти и не женский, еще более противный голос-скрип, могущий принадлежать покореженной жизнелюбивым животным машине.
– У нас двадцать семь тысяч восемьсот сорок три писателя… значит, надо грамот штук сто пятьдесят вручить… – резонно заключает кто-то. – И мне не забыть дать, – еще резонней вставляет справедливый Левкин.
– Тихо, тихо, тихо! Идет… – вновь раздается взволнованный истеричный визг, постепенно переходящий в шепот трясущейся театральной куклы, склоняющейся перед могуществом Карабаса-Барабаса.
– Сам идиот! – баритонисто отвечает ему глуховатое эхо-близнец.
– Смотрите, тень отца Гамлета…
– А кто это?
Один Глынин этот подозрительно сидит – видимо, опять же жидами заслан… И то сказать, пить не пьет, ответа на первый поставленный вопрос ждет и все свои кривенькие, подленькие вопросики с подковыркою задает. Он вообще выпендривается – единственный, кто еще пытается строить диалоги, в отличие от остальных, выкрикивающих самодостаточные гулкие звуки, похожие на брачные песни безответной, ночной болотной выпи.
– Мокей Парменыч, помилосердствуйте, какие пули, Большая Никитская улица, на которой находится здание МОПСа, удалена от Белого дома на несколько километров… – не унимается идущий ва-банк Александр.
– А нам все равно, а нам все равно… – поет, точнее, мычит писательский председатель, потом спохватывается, вырывая изо рта, словно чеку гранаты, мятый, еще не обстрелянный галстук, которым только что закусывал, желая быть похожим на одного большого национального лидера-галстукоеда, и, замерев в героической позе, продолжает: – Мы все равно сидели и защищали. Дух наш был крепок. Они его не сломили, – упрямо настаивает, как на суде, несломленный и сейчас, забаррикадированный батареей отстрелявшихся и еще полных бутылок Гусь-Хрустальный.