Вяло перескакивая с одной мысли на другую, Рэм сам не заметил, как над мешком с Маркизом возвысился рыжий холмик. Спи спокойно, Маркиз. Попался ты под горячую руку, погиб незаслуженно, вон как от тебя смертью полынной пасет, так что вечно мурчать тебе в котовьем раю. Жрать гречку с тушенкой, греть пузо, чесаться лбом о руку ангельскую. Рэм обтер вспотевшее лицо, отряхнул лопату. Уйти вот так, будто не тушку мертвую закапывал, а мусор какой-то, было неловко. Но не стоять же тут до ночи.

– Это они его, да? – Чуть слышный голос легко было перепутать с шелестом июньской листвы.

Легко и заманчиво. Но куда там. Даже не оборачиваясь, Рэм точно знал, кто стоит у него за спиной. Вот принесло же ее нелегкая! Дура, какая дура! Ну сиди ты дома, не бликуй с недельку, подожди, пока все успокоится. Нет же, поперлась через весь квартал! У Толика глаза из каждого окна моргают. Вся подростня у него с рук жрет. Миксы жрет, соли жрет, травой закусывает. От воспаленного внимания, ускоренного химией до сверхзвукового размаха, не скрыться, не спрятаться. И слух о вчерашней драке уже разошелся среди них, а сама она обросла самыми извращенными подробностями, бесконечно далекими от реальности. И причина, и повод, а главное – следствие. Рэма они уже похоронили, конечно. Если и видели, как шел он с мешком и лопатой, то не удивились: идет будущий покойничек могилку себе копать. Но она-то! Она! Дура.

– Мне бабушка Нина сказала, что ты сюда пошел. Маркиза хоронить… – и всхлипнула.

Значит, вчера она не плакала. Не голосила, не молила о пощаде. Хотя на кону не котик был дворовый. Отбивалась только отчаянно и зло. А сейчас, смотри-ка, рыдает. Рэм нервно поежился, слушая, как она топчет за спиной, хрустит веточками, шмыгает носом, но не оборачивался. Если мог бы, так и ушел бы отсюда – бочком, спиной вперед. В детстве они говорили – крабиком. Вот крабиком и ушел бы.

– Послушай, я решила пойти в полицию! – выпалила она, обрывая всхлипы.

И стало совсем уж плохо. В полицию! Пришлось поворачиваться к ней лицом, ноги мягко подрагивали, будто пружинили, но эта ребячья сила в них была очередным обманом. Рэм воткнул лопату в землю и наконец посмотрел этой дуре в глаза.

Полыни в них не было. Серые, полные слез, припухшие от бессонной ночи, живые глаза. Рэм сам не ожидал, что выдохнет с таким облегчением. Но выдохнул. Обошлось. Значит, вчера он ее все-таки вытащил. Линия судьбы сделала вираж, и пошла себе Варя Кострыкина, двадцати трех лет от роду, дальше. Вот и славно. Если пацаны его закопают, то вот эти серые плачущие, отчаянно живые глаза того, в принципе, стоят.

– Дура, – бросил Рэм, возвращаясь с небес в суглинок, где скоро ему лежать. – Какая же ты, Варя, дура!

Она должна была отшатнуться, швырнуть в него ответное оскорбление и гордо уйти в закат. Но Варя осталась стоять, задрав дрожащий подбородок. На шею она повязала легонький шарфик, весь в мелкую ромашку. Под ним наливались багровой синевой отпечатки злых пальцев. Такие же и на запястьях, но их Варя спрятала под тонкой курточкой. Истерзанные беззубым ртом Цынги губы она припудрила, на место выдранного клока волос зачесала локон из косого пробора. И стояла теперь перед Рэмом чистенькая, свеженькая, отчаянно гордая, но он-то все видел. Он сам умел отлично скрывать ненависть к телу: прятать синяки под одеждой, кривить усмешку, будто не губа перебитая не слушается, а сам он весь из себя ироничный герой. Но унижение воняет так же сильно, как смерть. Горечь пережитого копится в теле, тело дрожит и кренится, через пробитую броню в нутро заливается раскаленный металл ненависти к себе. Развязок такого сюжета не сосчитать, но каждая заканчивается рыхлым суглинком, бьющимся о деревянную крышку гроба.