И конечно, он мог бы пойти в торговый центр и купить новый, но почему‐то знал, что не сможет. Словно все бинокли, что были в мире, – исчезли, словно никто о них больше не помнит, будто бы их и не было. Будто никогда не было кошки Беаты, похожей на шапку, и никогда не было тапочек, и вроде все это мелочи, ничего страшного, но в Рони, внутри, где‐то между легкими и желудком, ноет, как старая, расковырянная болячка, чесотка или аллергия, и чем дальше, тем шире она становится, тем мучительнее зудит. И Рони уже не может спать, не чувствует вкус еды. Он уговаривает себя, что, в общем‐то, все хорошо: вот кресло, табак, газеты, жизнь‐то, вообще, хорошая, хорошая, хорошая, хорошая жизнь!
Утренний поезд плаксиво вздрогнул, дернулся и ползет, (банально) как гусеница. Он волочит нагретый живот по рельсам, шипит болезненно на станциях, а на опаздывающих пассажиров гаркает гудком. Рони следит, как мелькают одно за другим деревья, следит за билетами: добрый день. Ваш билет. Проходите. И только к концу смены он замечает, что в поезде не хватает вагона.
– А где вагон? – спрашивает у машиниста.
– Какой вагон? Ах этот? Не знаю. Утром уже так и было. Ты не заметил?
А вечером с улицы Рони куда‐то исчез фонарь.
– Под снос пустили. Ты что, не видел? – Роза выгнула брови.
Рони бродит по городу и на каждом метре замечает новую пустоту. Здесь был фонтан. А здесь росла слива. Под ней вечерами играли в шахматы. Ни сливы, ни шахматного стола. И каждый раз ему отвечают что‐то тоскливое, вроде: «Ах это? Не знаю, делось куда‐то. А что?».
Он страшно боится ночи. Сколько может, всматривается в телевизор (газеты исчезли еще утром). Рука гладит нагрудный карман в поисках портсигара, но и карман не находит. Что будет, если я исчезну, думает Рони, что будет, если исчезнет моя нога или ухо? А если глаз?
Он проводит пальцами по своим векам, по носу и подбородку, по щетинистой лысине. Он заставляет себя досидеть до утра, но на глаза надвигаются стены, мутнеет дерганое пятно телевизора. Он выходит на балкон и по привычке тянет руку к крючку. Нет бинокля. Он смотрит на улицу через сложенные биноклем пальцы. Теперь все кажется маленьким и далеким, и около пустой парикмахерской болтаются передники на веревке. А в старой церкви не хватает одной башни. И там, где раньше был колокол, вверх торчат деревянные балки. И нужно что‐то делать, прямо сейчас, в эту секунду что‐нибудь делать, потому что еще немного – и все, вообще все исчезнет, всосется, хлопнет. Он хочет позвонить Розе, но боится, дико боится тишины в трубке. И все‐таки позвонил. Гудок, еще гудок, пустота тянет воздух из трубки, пустота, сжавшись, течет по проводу, закручивается вместе с ним в кольца, сейчас она просочится сквозь восемь маленьких дырочек, сейчас она выползет, и стечет на пол, и расплывется, как маслянистая лужа, захватит его ноги, живот, руки, заползет в ноздри, залепит горло…
– Алло!
– Ну слава богу, Роза! Ты где пропала? Ты есть?
– Конечно, я есть, – со странными остановками говорит Роза, – а куда, ты думал, я денусь? Ты в порядке?
– Нет! Нет! Не в порядке! Ты видела, что творится?
– Конечно, я есть, – повторяют в трубке, – а куда, ты думал, я денусь? Ты?
– Роза?
– Конечно есть. Голову выше. А куда, ты думал, я.
– Роза! Роза!
– Конечно, я есть. Конечно я. Конечно. Есть. Я. Голову.
– Алло! Алло! Роза!
Гудки.
И что‐то хлопнуло внутри Рони, связалось в узел, упало в пропасть. Он отбрасывает трубку, бежит вниз по лестнице, толкает парадную дверь. О нет! Исчезла старая церковь. И парикмахерская, и кафе. На месте каменной черепахи в земле дырка. Дома плоские, точно вырезаны из бумаги. Аист взлетел и превратился в сложенный треугольник, махнул углами, выпрямился в тонкую линию и пропал. Исчезли звезды, все сразу, будто кто‐то выдернул из розетки гирлянду. А небо стало белым, натянутым, как клеенка.