Какое‐либо движение за окном совсем прекратилось, только листья на ветру и курьеры, жизнь тянулась безвкусно.

«Сука, чтоб ты жил так, как ты код пишешь», – удаленно работал Боря.

«Боря, ты меня чувствуешь?» – попробовала узнать.

Боря сломался и завис.

Луна стала пялиться на них каждую ночь в районе одиннадцати. Лежали без одеяла на простыне, Боря выборочно зачитывал ленту: зараженных 218815 (+20663), умерло 8810 (+862), выздоровело 84114 (+2154), Росстат зафиксировал рекордное подорожание овсянки.

Закрывала глаза, простыня растягивалась в бесконечное снежное поле, Борин голос оставался рядом, сам Боря уносился куда‐то в полевую даль, терялся в темноте на другом краю. Открывала: нет, вот, лежит, не пахнет. Закрывала – поле, русское поле домашнего ненасилия, набор слов из сожителя и больше ничего между ними, пустота, светит луна и не падает снег, лежит, не тает. Боялась протянуть руку и коснуться – нравилось, что его голос тут, а тело черт-те где далеко. Какое‐то новое чувство.

Митя Корорин

У Бори пропал запах

Проснулась оттого, что дышали не в такт, спотыкались: вдох она, вдох он, выдох она, выдох он. Боря стал дышать на слабую долю. А раньше спали долго, синхронно.

Лизнула плечо, пока спит. Ничего. Но каким‐то же был Боря на вкус, как иначе жили два года?

Сварила кофе, вскрыла сырок, достала инстаграм. Вошел незнакомый, рыхлый, в жеваных трусах, задернул штору, открыл холодильник, «а сыр еще есть?» – спросил. «Посмотри в дверце», – ответила и удивилась, зачем делать в ее кухне темно? Отдернула штору, улыбнулась солнцу. «Не могу же, когда ярко так», – хнычет. Удивилась, почему он просит «еще» сыр. Она уже давала этому мужику сыр? И недостаточно? Подошел грустный, сморщенный, задернул обратно. Рейдерский захват. Борьба со светом. Света проиграла. Боря бы не допустил. Но Бори нет.

Стояла, смотрела, как хмурый этот ест ее сыр в полутьме. Решила, что теперь, наверное, все‐таки переболела: Марине вон вся курица стала горелой, Сашку от кабачков выворачивает, а ее – от вот этого обвисше-помятого.

Оделась, вышла в пустую улицу, вдохнула весну, арендовала велосипед, заново училась ездить, дышать, оглохла от запахов – пахло все.

Каталась наперегонки с курьерами, смотрела на брошенные в витринах кеды, раскачала качели на бульваре, заказала еды туда же. Из домов выходили еще переболевшие, сбрасывали с себя запертость, разминали затекшее, строились клином, улетали из города – откатывала первая волна.

«Не стре-ко-чет жил-ка моя! – Сухой дед на скамейке пытается нащупать в запястье жизнь. – Нет-и-хо-ро-шо!» – поет.

Света крутила педали, пока не кончились дома, не выросли деревья, не потекли поля. Нашла холм с долгим пологим спуском. Разогналась, сняла ноги с педалей, полетела.




Мы втроем в одной кровати, над нами глаза во весь потолок. Глаза и видят, и слышат. Мы шепчемся только под одеялом, чтобы глаза не следили за нами.

Мама рассказывает нам про обычных людей. Я вылезаю из-под одеяла, а сестра остается с мамой, продолжает шептаться. Глаза на потолке прислушиваются. У глаз золотые ресницы, зеленая радужка, узорчатые веки.

Выхожу из дома. Вдалеке огонь, вокруг него люди-деревья. Они держатся за руки, поют гимны. От пения по коже бежит холодок. Среди берез ходят длинные тени. Время такое, что березы плачут, льют березовый сок, и мне хочется плакать с ними.

Возвращаюсь в дом. Сестрина белая нога торчит из-под одеяла. По стене мелькают медные блики. Стучит крыльями пузатый мотылек. Мимо идущий человек застывает у входа, тень от него – на всю стену. В руках он держит ветви деревьев. Сестра выглядывает, только глаза блестят в темноте. У нее лицо такое же, как у меня, а тело другое. Я хотела бы быть ею. Все вокруг хотели бы быть ею. Мы все здесь – люди-деревья, но выглядим как обычные люди. Только моя сестра меняет кожу на древесную кору, покрывается плотными шишечками.