Писать я умел с пяти лет. Кажется, учила меня бабушка. Говорила, что учусь я плохо, и с моим почерком только в медицину идти, как моей бестолковой мамаше.

«Врачи все бездари», — утверждала бабушка, которую врачи не могли вылечить ни от одной из придуманных ею хворей.

— Мам, я хочу «Баунти», — сказал я.

— Какой ещё «Баунти»?! — взорвалась мама. — Я что мало тебе купила?! Посмотри, сколько пакетов! И всё же для тебя! Неблагодарный ребёнок! За что мне это, Господи? За что?!

Потом мама смягчилась и пообещала, что купит мне «Баунти». Возможно, со следующего пособия.

— А когда оно будет? — уточнил я.

— Месяца через три.

Вряд ли я понимал, что такое «три месяца», но не стал переспрашивать. Мне не хотелось, чтобы мама снова нервничала. Моё безоблачное детство не должно было омрачать ничьих тревог.

Дома пахло жареной печёнкой и ненавистной окрошкой. Папа приходил всегда уставший и всегда немного пьяный. Сестра донашивала платья и трусы дочери тёти Роксаны. Зимой на меня напяливали тяжёлую, словно чугунная сковорода, и тесную, как резиновая перчатка, ушанку из овечьей шкуры. Она была мне сильно мала, и на шее после прогулки всегда оставались красные вмятины. Обувь на два размера меньше я носил до тех пор, пока она не становилась меньше на три размера, и нога попросту отказывалась туда влезать. Тогда мама нервничала и заверяла, что соседские дети растут намного равномернее меня, и им не приходится настолько часто покупать ботинки. Я сожалел о том, что мои «лапти» чрезмерно большие, и молчал, когда мама напоминала, что даже у неё в её-то почтенном возрасте нога тридцать шестого размера, в то время как я уже перешёл на тридцать восьмой.

Мне было семь, когда я в последний раз обувал свои любимые рыжие ботинки тридцать пятого размера. Хождение в них причиняло нестерпимую боль, но я не сдавался, хоть и понимал, что вскоре мне придётся сдаться. С этого момента я помню всё гораздо лучше — как ковылял, прихрамывая на обе ноги, как боялся принести «тройку» домой, как решил, что отныне и навсегда я уже взрослый. Взрослость казалась наградой и спасением. Оттого я воображал всё сильнее, что теперь могу принимать самостоятельные решения, сам отвечать за свою жизнь и во всём помогать маме, чтобы она не нервничала.

Кто знает, возможно, главным разочарованием всей моей жизни стало то, что я, наконец, понял — нервозность моей матери являла собой нечто вроде неотъемлемого свойства её личности, потеряв которое, она бы лишилась всех моральных и духовных ориентиров, остававшихся незыблемыми с самого её рождения. Наступи такой момент в самом деле, когда бытность обретёт законченные очертания и накроет широтой возможностей, мама бы потерялась, застыла и начисто перестала существовать. Трудности — это компас, указывающий верное направление, где каждое переживание равносильно и подвигу, и вознаграждению за тяжесть существования. И тот, кто не смог совладать с этими трудностями, слаб и безволен.

«Потому что никому не даётся испытаний больше, чем можно снести», — учила мама, благоговейно вздымая глаза к иконам в нашем доме, названий которых она не знала, а держала скорее для приличия, вроде того серванта с хрусталём, никогда не используемым, или библиотеки с книгами, никем нечитанными, чтобы никто не подумал, будто бы она плохая женщина.

Я же, войдя в стадию неконтролируемых трудностей, довольно скоро пришёл к выводу, что с меня хватит.

Сегодня мне исполнилось тридцать пять. Коллеги торжественно подарили мне новое рабочее кресло, наперебой рассказали, какой я ценный и важный сотрудник. При этом они улыбались натянуто. Через полчаса я вошёл в кабинет директора и выслушал уже другую речь: в добровольно-принудительном порядке меня переводят в другой отдел, посему у меня есть великодушный выбор — согласиться или написать заявление «по собственному».