Канунников опустил лицо, сдерживая эмоции. Еще немного, и из его глаз брызнут слезы. Нет, не слезы беспомощности или горя. А слезы бессильной злости, негодования и ненависти. Но сейчас главным было другое – не допустить гибели других людей, не допустить новых смертей. И лейтенант надеялся только на понимание, на храбрость этой молодой женщины, на ее желание помочь русским людям, ведь она не забыла, что тоже русская, что ее родной город – Ленинград, а ее Родину топчет своими сапогами враг.
– И вы сейчас там… – Агнешка покачала головой. – В лесах сейчас трудно спрятаться. И кустарники облетают, опадают листья, а в сосновых лесах вообще все на сотни метров просматривается. Если немцы вас ищут, они буду проверять все овраги, искать землянки и шалаши.
– Аня, – остановил женщину Канунников. – Когда наступят настоящие холода, мы там не выживем, тем более женщины. Мы сейчас не можем уйти, ты пойми! Петр Васильевич, Лиза, они не могут уйти и оставить дочь в концлагере. Мы должны спасти девушку. Не знаю как, но спасти. А для этого нам надо где-то укрыться. Понимаешь?
– Я поняла, Саша, – прошептала Анна и опустилась на стул у окна. – Конечно, меня ведь никто не станет обыскивать, проверять, пока возле крутится этот Карл Вагнер из лагеря. Якоб Аронович мог бы поговорить с еврейскими семьями, но они сами под постоянным страхом. К ним в любое время может вломиться немецкий патруль с проверкой. И тогда их самих никто не сможет спасти. А у меня искать не будут. Сашенька, нужно всех привести сюда. Я придумала! Я вас спрячу в двух подвалах: здесь, в этом доме и в аптеке на улице Вжосы. Там тоже никто обыски устраивать не будет, и там у меня два подвала. Один под товар, препараты, а другой маленький, бытовой, и я его почти не использую.
Осень… Еще одна осень оккупации – безрадостная, напряженная, бесконечная, как тоскливое пасмурное небо. Узкие улочки, вымощенные брусчаткой, петляют меж домов с заколоченными ставнями. Над ратушей, где когда-то висел герб города, теперь развевается флаг со свастикой, а на площади, прежде оживленной рынками, стоит виселица – в назидание тем, кто осмелится шептаться о сопротивлении.
Кругом царит страх. Он застыл в глазах местных жителей, спешащих по делам опустив головы. Даже дети, чьи смех и крики когда-то наполняли переулки, теперь молча жмутся к матерям, чувствуя, что играть на улице – дразнить смерть. К ночи жизнь замирает, и город становится похожим на кладбище. Каждый шаг эхом отдается в тишине: патрули в сапогах с железными подковами шагают по мостовой. Раз-два, раз-два – ритм, под который город замер в ожидании беды.
Ночью страх становится чуть ли не осязаемым. Тишину нарушают лай овчарок, сопровождающих солдат, и скрип фургона гестапо, увозящего тех, чьи имена кто-то назвал за лишнюю пайку хлеба. В домах не зажигают свет – лишь дрожащие свечи освещают лица женщин, молящихся перед образами, и стариков, вспоминающих времена, когда звон церковного колокола не заглушался ревом моторов. Даже часы на башне остановились в ту ночь, когда в город вошли первые танки, – стрелки замерли на 4:17, будто время само не решилось идти дальше.
Утро не приносит облегчения. На углах расклеены приказы на немецком языке: «За нарушение комендантского часа – расстрел», «Евреям появляться запрещено». В булочной, где пахнет суррогатным кофе, люди обмениваются короткими взглядами и тут же опускают глаза. Почти не слышно слов. В городе даже стены слышат слишком многое. Иногда раздается хлопок дверцы «черного ворона», крик на непонятном языке, выстрел где-то за мельницей… И страх незримо витает, как запах гари от сожженных домов в соседней деревне, доносящийся с ветром.