У меня страшно заломило затылок и шею. Я положил пластиковую папочку с копиями извещений и медленно поднялся со стула. Тетка развернулась к рабочему месту и заелозила руками по столешнице, без видимой причины вороша исписанные листы. Какая-то девушка вдруг оказалась передо мной и, взяв за локоть, потянула к выходу.

– Идите, идите. Скажите своим, что к трем часам все будет сделано.

Не знаю почему, но я ее послушался. Она говорила так спокойно и так убежденно, что я ни секунды не усомнился в ее словах. Я сразу понял, что, как она сказала, так и будет сделано. Тогда я еще не знал ее имени и не ведал, что мне придется слушать ее достаточно долго. В этот день я подчинился ей первый раз. Медленно вышел из комнаты и аккуратно притворил за собой дверь…

– Нет, не обиделся… – повторил я упрямо. – Но – оскорбился.

Граф вольно раскинулся на диване, заложив руки за голову, и снисходительно наблюдал, как я гоняю по сковородке остаток омлета. («По черному дну сковородки // Последний кусок колбасы…» – уточнил в одной из своих песен Пончо.)

– То есть тебя оскорбило, что ты был признан своим Вилену. Умному, образованному, работящему мужику, каким ты мне его описывал.

– Э-э-эй! Сидеть, не шевелиться! – возмутился я. – Ты уже третьего туза себе из-под низу сдаешь. Тасуй колоду взад… Да, она сказала «своим». Но в каком же смысле!

– А почему ты из всех смыслов выбрал именно этот?

Хорошая была плюха. Из тех, что иной раз и заканчивают бой. Но я еще попытался собраться.

– Но именно это она и подразумевала, когда говорила, что я свой Вилену.

– Такой же умный?

– А не пошел бы ты!..

– Такой же работящий?

– Ну что ты дорываешься?! – Вспомнилось же вдруг давно уплывшее словцо. – Баба эта имела в виду факт совершенно определенный… Что и Вилен, и я… ну, в общем…. евреи.

И тут Граф расхохотался. Не беззвучно, чтобы лишь выказать свое удовольствие, а совершенно искренне, от чистого своего большого сердца, подхрапывая и пробулькивая где-то глубоко в горле.

– Вот сейчас встану и вмажу, – пообещал я ему, тоже не кривя душой; подумал и добавил: – Вот только допью и встану.

– Допивай и сиди.

Граф прекратил хохотать и снова сделался внимательным и серьезным. Словно обдумывая очередной ловкий ход, он открыл было рот, но не выдержал и ухмыльнулся.

– Жаль, что зеркало в коридоре. Ты бы сам посмотрел, как тебя перекорежило. Это, наверное, очень противно, да?

– Что противно? – раскрылся я навстречу, какой уже раз за сегодняшний день.

– Быть евреем… Сиди, сиди уж! Это же не я придумал. Это тебя, отец, от одного слова косоротит, будто бы какой-то мерзости на язык набрал.

– А ты попробовал бы сам…

– Пожалуйста, и сколько угодно. Еврей… Еврей… Еврей… Вот так. Не то чтобы очень приятно на вкус, но совсем и не так уж пакостно.

– Да не в словах же дело, – разъярился я окончательно. – Что, мне вот этой сковородкой надо тебе по голове постучать?!

– В начале любого дела, Боря, становится слово. Так было, есть и будет. И тебя, еврея-тебя, не любят еще и потому, что ты сам себя же стесняешься.

– Потому что для них… – Я широко взмахнул рукой, очерчивая едва ли не половину Питера, копошившегося где-то там за окном, внизу. – Для них это просто ругательство.

– Ой-ой-ой, обиделся! А то ты сам никогда никого никуда не посылал. Да вот меня только что… Но послушай, дорогой, можешь ты стать перед зеркалом и сказать громко, отчетливо – я еврей?

Скажу честно – язык как-то не повернулся.

– Видишь, – довольно сказал Граф. – А вот попробуй проделать такое упражнение. Становишься перед зеркалом и пробуешь сказать: я – еврей. Сначала шепотом, так, чтобы и сам себя не слышал. Потом чуть громче… еще громче… еще… и наконец сообщи это миру твердо и уверенно. Вот так каждый день полсотни раз. Глядишь, через месяц и в любом обществе не постесняешься… И все, давай закроем эту тему, а то подумать только – на что мы свое время растрачиваем.