– А это зачем? – нахмурился Мэлоун.
– Я записываю их истории – без лишних подробностей – и кладу им в карман.
– Для чего?
– Никто не скажет ни единого слова над их безымянными могилами. Это их надгробная речь.
– Это часть вашей работы?
– Нет. Мистер Раус и его работники, которые забирают тела для погребения, наверняка считают меня сумасшедшей. Может, они выбрасывают листки, которые я прячу мертвецам в карманы. Но мне так легче. Я веду записи, так что если однажды… кто-то станет их искать, их можно будет найти.
– Бог мой, Дани.
– Вы только это и говорите, Майкл.
– Да. Действительно. Не знаю, что тут еще сказать.
– Придется ему остаться в этих старых ботинках. Тут я ничем не могу помочь. Только взгляните на его несчастные пальцы, – печально проговорила она.
Ему совсем не хотелось смотреть на пальцы мертвеца, торчавшие сквозь дыры в его башмаках, но он повиновался, взглянул и тут же проклял себя за это.
– Давайте продолжим, – предложил он, и Дани послушалась.
Она пришивала недостающие пуговицы, смывала грязь с мертвых обледеневших лиц, приглаживала спутанные волосы. Они перекатили на бок еще одного мужчину, такого же грязного, как и первый, Иван, одну за другой сняли с него все одежки, надели взамен чистую рубашку, застегнули ее на все пуговицы и заправили в чистые штаны.
– Кажется, его звали Уолли. Вряд ли это его фамилия или имя. Он любил регтайм и вечно его насвистывал. Уолли-свистун. – Она сделала запись в своем блокноте, сунула в нагрудный карман Уолли его надгробное слово и двинулась дальше.
Несчастный Уолли, в отличие от Ивана, не имел даже плохонькой обуви, и Мэлоун как мог старался не смотреть на его босые ноги.
Следующей оказалась женщина с седыми жидкими волосами и без единого зуба. На ней было так много одежды, что Дани и Мэлоун лишь с огромным трудом сумели ее раздеть. На ней осталось лишь голубое платье с поблекшим узором из лилий – под ним больше ничего не было.
– Оставим ее в нем. Это самый красивый ее наряд. Поэтому она и надела его в самый низ. Так платье не слишком пачкалось и не слишком занашивалось. Она его любила. В нем она снова чувствовала себя молодой. – Дани проговорила это медленно, словно повторяла слова, которые кто-то шептал ей на ухо.
– А что вы делаете с остальной одеждой? Со всей одеждой, которую снимаете с них?
– Она им больше не нужна. Проверьте карманы, вдруг в них остались какие-то вещи. Если я нахожу что-то маленькое, фотографию или безделушку, то обычно оставляю при них, чтобы их с ней похоронили.
Он сделал, как она велела, стараясь не дышать. Так было чуточку легче. В карманах у женщины не было ничего, кроме окурка сигары, который она, вероятно, берегла для особого случая. Он показал Дани находку. Она положила ее в карман голубого платья.
Он не понял, что его так задело в этом простом движении, в возвращении мертвой женщине того, что она при жизни берегла и ценила, но у него вдруг резко и больно перехватило горло. Он подхватил кипу вонючих отрепьев и отвернулся, гадая, не пригодится ли ему снова его чертов платок.
– Можете сложить грязные вещи возле стола с одеждой, – сказала Дани. – То, что еще можно починить, я использую снова. Порой сюда привозят тела в лохмотьях. А мне не хочется, чтобы людей хоронили в лохмотьях.
– Куда вы деваете то, что уже нельзя починить? – Ему нужно было поддержать разговор. Разговор не давал ему думать. Что бы Дани делала с жертвами Мясника? От этой мысли он замер… и содрогнулся.
– На Сковилл-авеню есть бумажная фабрика, владелец платит по несколько пенни за фунт тряпья. Лишними эти деньги не будут.