Её дыхание стало неглубоким, негласная борьба внутри заставила сердце колотиться так громко, что казалось, этот звук наполняет всю комнату. Она боялась пошевелиться – не из страха перед Леонидом, не из—за стыда, а потому, что любое движение могло сдвинуть тарелки, разлить еду, сделать её ещё более жалкой.

Но мужчины за столом не замечали её борьбы. Они продолжали разговор – о контрактах, сделках, чьих—то неудачных вложениях. Один из них лениво пошевелил вилку, нарезая кусок мяса, и бросил шутку:

– Вот это сервис.

Смех был коротким, сдержанным, как в хорошем ресторане, когда официант слишком угодлив. Для них это не было отклонением от нормы.

Один из гостей потянулся за салатом, небрежно набрал ложку овощей, но неловкий жест обернулся неожиданностью – часть содержимого соскользнула и упала ей прямо на грудь, оставляя на коже влажный, липкий след.

Она вздрогнула, но не от боли – это было что—то глубже, острее, как будто само её существование вдруг стало ещё более незначительным. Соус медленно стекал вниз, оставляя на коже ощущение липкости и холода, как метка, которую невозможно стереть.

Леонид засмеялся, его смех прозвучал легко, почти безразлично, словно происходящее было лишь случайной, забавной деталью вечера.

– Аккуратнее, – лениво бросил он гостю, не скрывая веселья. – Слизывать не дам.

В ответ раздался громкий смех. Мужчины смеялись открыто, с той лёгкостью, с какой обсуждали до этого стоимость земли и проценты по кредитам, словно в этом не было ничего особенного, ничего, что стоило бы осмысления.

Лену затрясло. Её дыхание стало рваным, плечи содрогались от судорожных вдохов, но она не могла позволить себе рыдать вслух. Что—то сжимало её грудь изнутри, заполняло её, превращая в сгусток напряжения, которое вот—вот лопнет. Но она знала – это никого не волновало.

Рыдания рвались наружу, но она не могла даже позволить себе открыть рот. Слёзы жгли глаза, но не текли, застывая в их глубине, смешиваясь с безмолвным отчаянием. Её плечи содрогались от судорожных вдохов, каждый из которых отдавался тупой болью в груди, словно внутри всё сжалось в тугой узел, сдавливая её, не давая возможности вдохнуть полной грудью.

Мысли беспорядочно метались, пытаясь зацепиться за хоть что—то – за любую опору, за любой смысл. Но их не было. Она больше не принадлежала себе, не ощущала границ своего тела – оно стало ареной для чужой игры, предметом, которым пользовались. Как долго ещё? Как долго она сможет выдержать?

Она слышала шум тарелок, ощущала вес еды, прикосновения вилок и случайные касания чьих—то рук.

А Леонид смотрел.

Его глаза не выражали ни удовольствия, ни жестокости. В них было только любопытство – изучающее, холодное. Он смотрел, как далеко она готова зайти. Как долго она продержится.

Как долго она будет оставаться человеком?

Сможет ли она ещё считать себя человеком? Или это слово уже ничего не значит? Мысли растворялись в этой комнате, в весе тарелок на её коже, в насмешливых голосах, в холодных глазах, что изучали её с отстранённым любопытством. Где—то внутри остатки сознания пытались удержаться за себя, но с каждой секундой эта борьба казалась всё более бесполезной.

Когда всё закончилось, никто не обратил на неё внимания. Словно ничего и не произошло. Тарелки убирали с тем же безмолвным профессионализмом, с каким их ставили. Слуги двигались слаженно, убирая остатки еды, бокалы, приборы, но никто не смотрел на неё. Никто не замечал её. Она не существовала.

Леонид не торопился. Он медленно допивал своё вино, лениво перекатывая напиток на языке, будто в этот момент не существовало ничего важнее вкуса выдержанного алкоголя. Он не смотрел в её сторону. Не подавал виду, что она всё ещё здесь.