Когда они прибыли, Гудвин попросил полковника несколько минут подождать и оставил его в огромной прохладной зале, где паркет был выложен так искусно и отполирован так тщательно, что любой американский миллионер мог бы только позавидовать. Он пересек патио[76], укрытый от солнца искусно устроенными тентами и продуманно рассаженными растениями, и вошел в длинную комнату в противоположном крыле дома, окна которой выходили на море. Жалюзи на окнах были широко раскрыты, и океанский бриз, как невидимый поток прохлады и здоровья, наполнял собой комнату. Жена Гудвина сидела у окна и рисовала акварельный эскиз предвечернего морского пейзажа.

Эта женщина выглядела вполне довольной жизнью, да что там довольной – по-настоящему счастливой. Будь поэт вдохновлен описать ее внешность посредством сравнения, ее серые с белым глаза он сравнил бы с цветком ипомеи[77]. Этот проницательный рифмоплет не стал бы сравнивать ее ни с одной из олимпийских богинь, слухи о красоте которых передаются из поколения в поколение, отчего их очарование давно уже стало классическим и холодным. Нет, место ее было не на Олимпе, а в раю. Если вы можете представить себе Еву, которая после изгнания из райского сада смогла обмануть ангелов с огненными мечами и спокойно вернулась в Эдем, вот это будет она. «Она была и женщиной земной и ангелом небесным» – вот, пожалуй, наиболее точное описание миссис Гудвин.

Когда ее муж вошел в комнату, она подняла глаза, и ее полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, а веки часто-часто заморгали – как (о, прости нас Поэзия!) хвостик преданной собаки, увидевшей своего хозяина. Именно так она всегда встречала своего супруга, даже если они встречались двадцать раз на дню. Правда, сейчас еще и легкая тень беспокойства скользнула по ее лицу, как будто ветви плакучей ивы заволновались от порыва ветра. Если бы те из обывателей, которые имели привычку за бокалом вина пересказывать друг другу занимательные истории о сумасбродной карьере донны Изабеллы Гилберт, могли видеть жену Фрэнка Гудвина сегодня, в почтенной ауре счастливой супружеской жизни, то они или вообще отказались бы верить всем этим россказням, или согласились бы навсегда забыть все слышанные ими ранее красочные описания жизни той женщины, ради которой их бывший президент навсегда утратил и свою страну, и свою честь.

– Я привел к обеду гостя, – сказал Гудвин. – Это некий полковник Фалькон из Сан-Матео. Он прибыл по государственному делу. Я не думаю, что тебе особенно хочется его видеть, так что я скажу, что у тебя сильно болит голова – очень удобный предлог: всем известно, что у женщин часто случаются головные боли, а проверить этого никак нельзя.

– Он приехал, чтобы узнать о пропавших деньгах, не так ли? – спросила миссис Гудвин, продолжая работу над эскизом.

– Ты удивительно догадлива! – признал Гудвин. – Он три дня проводил свое расследование среди туземцев. Я следующий в его списке свидетелей, но поскольку полковник стесняется тащить к себе на допрос одного из подданных дяди Сэма[78], то он согласился придать этому делу вид светского мероприятия. Я буду угощать его вином и обедом, а он будет меня допрашивать. Очень просто.

– Он нашел кого-нибудь, кто видел саквояж с деньгами?

– Ни одной живой души. Даже Мадам Ортис, глаза которой могут заметить налогового чиновника за целую милю, не помнит, был багаж или нет.

Миссис Гудвин отложила кисть в сторону и вздохнула.

– Мне так жаль, Фрэнк, – сказала она, – что у тебя столько неприятностей из-за этих денег. Но мы же не можем сказать им, как все было, не так ли?