– Никак не можем, иначе мы только навредим себе, – сказал Гудвин, улыбнувшись и безучастно пожав плечами, – этот жест он перенял у местных жителей. – Хоть я и американо, но они бы в полчаса засадили меня в свою калабоса, если бы узнали, как мы приспособили этот саквояж. Нет. Нужно сделать вид, что мы ничего не знаем о деньгах – не больше, чем другие жители Коралио.

– Как ты думаешь, этот человек, которого они послали, он подозревает тебя? – спросила она, слегка нахмурив брови.

– Лучше бы ему от этого воздержаться, – небрежно сказал американец. – Очень удачно, что кроме меня самого никто не видел этого саквояжа. Поскольку я находился там в тот самый момент, когда был произведен выстрел, неудивительно, что они захотели более детально изучить мою роль в этом деле. Но нет никаких причин для беспокойства. В списке моих дел добавился обед с этим полковником – что ж, ничего страшного! – он получит на десерт порцию хорошего американского блефа, на том, я думаю, дело и кончится.

Миссис Гудвин встала и подошла к окну. Фрэнк последовал за ней и стал рядом. Она прильнула к нему, и так безмятежно стояла под защитой его силы – она всегда опиралась на него с той самой темной ночи, когда впервые стал он той неприступной башней, где нашла она себе убежище. И несколько минут они так стояли.

Сразу за окном начинались густые заросли тропических ветвей, лиан и листьев, однако поверх этих зарослей открывалась величественная перспектива, и если смотреть прямо, можно было видеть окрестности Коралио и берег мангрового болота. И даже могилу и деревянное надгробье, на котором было начертано имя несчастного президента Мирафлореса. В дождливую погоду из этого окна, а когда небеса улыбались – с зеленых тенистых склонов близлежащих холмов, жена Гудвина часто и подолгу смотрела на эту могилу с нежностью и печалью, впрочем, это едва ли омрачало ее семейное счастье.

– Я так любила его, Фрэнк! – сказала она. – Даже после этого ужасного бегства и после всего. А теперь ты так добр ко мне и сделал меня такой счастливой. Эта история превратилась в такую странную загадку. А если они узнают, что мы взяли эти деньги, ты думаешь, они заставят тебя отдать их правительству?

– Они наверняка попытаются это сделать, – ответил Гудвин. – Ты права, это настоящая загадка. И пусть она останется загадкой для Фалькона и всех его соотечественников, пока решение не найдется само собой. Ты и я, мы знаем больше всех остальных, но и нам известна только половина разгадки. Мы не должны ни словом обмолвиться о том, что деньги были отправлены за границу. Пусть они придут к выводу, что президент спрятал деньги в горах во время поездки сюда, или что он нашел способ отправить их за границу еще прежде, чем достиг Коралио. Я не думаю, что Фалькон меня подозревает. У него есть приказ провести тщательное расследование, и он его проводит, но только он ничего не найдет.

И так они говорили друг с другом. Случись кому-нибудь увидеть их сейчас или услышать их разговор о пропавших анчурийских финансах, в деле наверняка возникла бы еще одна загадка. Поскольку лица их выражали в этот момент (если только выражениям лиц можно верить) не волнение или страх, но лишь саксонскую честность, гордость и благородные мысли. Твердый взгляд Гудвина и резкие черты его лица являли собою сейчас наглядное выражение его внутренней доброты, благородства и храбрости… и это так не вязалось с теми словами, которые он говорил.

Что же касается его супруги, то одно лишь выражение ее лица лучше всякого адвоката защитило бы ее, даже несмотря на то, что сам разговор являлся, кажется, совершенно неопровержимой уликой. Благородство было в ее облике, невиновность была в ее взгляде. Ее привязанность не имела ничего общего с тем, безусловно, трогательным чувством, которое сплошь и рядом вдохновляет женщин принять на себя часть вины своих возлюбленных во имя своей великой любви. Нет, здесь налицо было какое-то явное несоответствие между увиденным и услышанным.