Я спрашиваю, можно ли найти для мессы музыку.
У них есть переносной магнитофон «Филипс», настолько потрепанный, что с трудом верится, что он еще может играть. Его включают в розетку с благоговением, которое испытывал бы ценитель, откупоривающий бутылку редчайшего вина.
Диакон показывает мне несколько старых дисков. Большая часть уже не читается, так как с них слезло металлическое покрытие, другие погнуты, третьи сильно исцарапаны.
По иронии судьбы, единственным целым диском оказалась Paukenmesse Гайдна. Месса времен войны. Музыка, всегда поражавшая меня своей энергией и жизненной силой. Трудно найти что-либо более далекое от этого сборища живых мертвецов, стоящих словно в очереди и отзывающихся механически на все мои слова.
Это не та реакция, которой я ожидал.
Я служу мессу спиной к верующим. После Великой Скорби мы молимся так по решению кардинала-камерленго. Обыкновенные люди, согрешившие, разрушив Землю, были отлучены от прямого общения с Богом. Только совершающий богослужение священник может смотреть на дарохранительницу, которая в данном случае представляет собой покрытую белым платочком металлическую креманку. В ней находится двадцать кусочков предельно тонко нарезанного хлеба. Но и это само по себе уже чудо – последний хлебный колос умер двадцать лет назад. Это не настоящий хлеб. Мне объяснили, что мука, из которой он приготовлен, сделана из выращиваемого здесь в свете неоновых ламп гибридного злака. Но пахнет он похоже на настоящий хлеб.
Есть и вино, нормальное, хоть я уже много лет и не пью его. Лоза, которая родила его, руки, которые обработали его, – теперь пепел. Но его вкус все тот же, и, испивая его, чувствуешь жар старой земли, нежность солнца.
Хлеб, вино и вера.
Одного из трех этих элементов мне не хватает.
Но я все же произношу правильные слова, делаю предусмотренные ритуалом движения. Я восхваляю Господа и молюсь ему, произношу Credo[39] хором с теми, кто на недолгое время стал моей паствой.
Когда приходит время, я оборачиваюсь и иду к верующим с чашей облаток.
Но только двое из них подходят к причастию. Остальные остаются на своих местах с опущенными головами. Я смотрю на жену диакона. Несмотря на то что ее голова опущена, я вижу слезы на ее щеках. Ее подбородок дрожит в попытках удержать слезы.
Я думал, что после мессы люди задержатся в зале, чтобы поговорить со мной. Но все они уходят и оставляют меня в одиночестве убирать вещи, которые я использовал для службы. Я снимаю псевдоепитрахиль и складываю ее аккуратно, как будто она настоящая, одно из тех расшитых и позолоченных одеяний, которые придавали мессе особую атмосферу. Потом я съедаю гостии, чтобы быть уверенным в том, что они не будут осквернены.
Этого я никогда не понимал. Что может быть худшим осквернением, чем пропускать освященный хлеб и вино по телу, чтобы затем извергнуть их как мочу и кал?
Но я научился подчиняться. Церковь – не демократический институт.
Опустошив креманку, я несколько мгновений колеблюсь, размышляя, что с ней делать. Она довольно тяжелая и сделана из металла, похожего на серебро. По ее форме невозможно определить ее возраст. Долгие годы использования исцарапали ее поверхность, но внутренняя часть еще блестит. В одно мгновение, пока я держу ее в руке, мне приходит в голову глупая мысль, что эта чаша могла бы быть Граалем.
Чья-то рука тихо стучит в дверь.
– Войдите, – говорю я.
Показывается лицо пожилой диаконовой жены.
– Можно войти, святой отец?
– Конечно. Входите, пожалуйста.
Это очень маленькая женщина. Когда-то она была не такой. Может, она даже была красива. Но теперь она напоминает сухое деревце.