– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…

– Думаешь, Ленин тебя спасёт? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!

Серафима зажимала уши, чтобы не тёк в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжёлый идёт. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на всё Стояново известной тем, что лечила и делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.

Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие её за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на неё посмотрела. Глаза у неё были слепые, белые, раскалённые, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у неё на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскалённый браслет.

Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у неё железо в груди скрежетало.

– Деда! – вскрикнула Серафима.

Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.

– Не вижу… Не вижу… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Твоими… смотреть… хочу…

Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали чёрные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слёзы, бормотать:

– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…

Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…

Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая её к земле вместе с рожью. А в гудящей голове всё ещё перекатывался громовой голос бабы огненной:

– Твоими смотреть хочу!

* * *

Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где её отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на неё долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берёт, не хочу смотреть, как истлевает всё вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.

* * *

Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька ещё пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.