«Как у Тарковского» звучит более расплывчато. В нем было задатков на, допустим, трех разных поэтов – неосимволист типа Дилана Томаса (см. его «Оду» —
строгий лирик типа Фроста и – если уж все параллели из англоязычной поэзии – холодный и возвышенный метафизик типа Уоллеса Стивенса (длинные стихотворения, написанные белым стихом). Ни одна из возможностей не реализовалась, точнее реализовались все, но на эмбриональном уровне.
Это было необходимо: миссия «последнего поэта эона», которую он – чисто интуитивно – на себя принял, требовала не яркой индивидуальности, а широты, разнообразия и – главное – совершенства, точности, «сделанности», доведенной до блеска. В этом отношении Арсений Тарковский вне конкуренции. Но никаких личных «фишек», вроде дождя и пожара в фильмах сына. Пожалуй, лишь слово «криница» маркировано как «тарковское», да еще особенная космически-ностальгическая интонация. Зато в этих стихах отсветами, отблесками отражаются предшественники: от Мандельштама, отвергнувшего его учителя, который некогда предложил юному Тарковскому «разделить мир на две половины: на одной будете вы, на другой останусь я», до Цветаевой, чей платонический «роман» с Тарковским, судя по всему, в своем роде повторил такой же «роман» с Мандельштамом, имевший место на четверть века раньше. Последний поэт представительствовал за всех них в чуждом им мире, в нашем мире. Для этого пришлось чуть-чуть «обобществить» собственный голос.
Альтернатива? Среди сверстников Тарковского (немного моложе обэриутов, заметно старше «фронтовых поэтов») был один, возможно, равновеликий ему мастер – Сергей Петров. Он тоже долго рос и поздно вырос, тоже был поэтом-переводчиком, но ему не повезло: печатать его при жизни толком так и не начали. У Петрова был индивидуальный стиль, очень яркий и узнаваемый. Слова «как у Сергея Петрова» будут лет через десять-пятнадцать, думаю, общепонятны. Но именно поэтому он не мог заключить собой и проводить сформировавшую его эпоху: он был слишком (используя его же образ) «самсусам».
А актуальна судьба Тарковского потому, что и мы живем в конце поэтического эона, у которого возможен такой же «завершитель». Гадать о том, будет ли такой поэт (скорее всего – лет через двадцать), пока бесполезно[29]. Но предсказать непонимание и неприятие его первыми поколениями эона нового (а счет их, возможно уже пошел) мы уже в силах, и это не повод для негодования.
Дурацкая машкера[30]
Фрагментарные заметки на важную тему
История лирики – это, в каком-то смысле, история масок. Бедный Певец Жуковского, эпикуреец Батюшкова, конквистадор Гумилева, царскосельская дама/китежанка Ахматовой – все это самоочевидные маски. Более того, «автобиографизм» Пушкина – это, в сущности, результат подвижности и множественности лирических масок. Бывают, конечно, и маски откровенные, орудие мистификации – вроде Клары Газуль или Арно Царта.
Но сейчас речь не о том. Речь – о дурацких машкерах, о подчеркнуто «низком», глуповатом, туповатом, неуклюжем, жалком субъекте высказывания, заслоняющем автора, отождествляющемся с ним, меняющемся с ним местами. О шутовстве, вмешивающемся в серьезную речь и смешивающемся с ней.
Такого рода явления появляются обычно на стыках, на сломах эпох, в момент появления нового культурного слоя, нового способа поэтического мышления, нового языка.
Вот 1830–1840-е годы. Один из героев времени – «Ишка Мятлев», человек-маска, барин par excellence, дилетант по профессии, доведший трепетную глупость салонного экспромта до совершенства, когда «Как хороши, как свежи были розы…» и «Таракан как в стакан попадет – пропадет…» не только естественно сходят с одного пера, но и значат, в сущности, одно и то же. Тут же и Панаев, Новый Поэт, чьи шутовские романсы всерьез клались на музыку и пелись под фортепьяна: