Важное примечание: речь не идет о жертве наличным качеством. Чтобы понять, о чем идет речь: вот два стихотворения Петровых: «Муза» (1930) – домутационное и «Какое уж там вдохновение – просто…» (1943) – послемутационное. Оба – хорошие, мастерские; не исключено даже, что второе лучше, точнее. Оба – на одну и ту же «тему»: описание непредсказуемого процесса рождения лирического текста. Но в первом этот процесс «выражается» так, что суть его остается скрыта и непредсказуема.
Во втором – он описывается как психологический феномен.
Первое стихотворение могло получиться сколь угодно великим (это был вопрос энергетического наполнения текста, которое в каждом случае определяется талантом, удачей, мастерством). Второе могло получиться в самом лучшем случае таким, каким получилось: в нем сказано только то, что говорится, и сказано правильно, хорошо, точно.
Ахматова несколько (на нынешний вкус) выспренне, но внутренне точно определяла это: «в этих стихах есть тайна/нет тайны». Обнаружение «тайны» было высшим комплиментом. Остальным, приславшим стихи на суд Анны Андреевны, полагались комплименты попроще, но стихов, в которых не подозревалась тайна, Ахматова, как известно, не читала: их авторам отвечала Мария Петровых.
Характер мутации зависел от характера привоя: в случае Штейнберга это была раннесоветская поэзия (условно говоря, «багрицкого» типа), в которой элементы суггестивной модернистской лирики сочетались с элементами, условно говоря, советскими (излагающими, конструирующими, учащими) не механистически, как в позднесоветских стихах (в которых Пастернак или Мандельштам надевались, как украшение, на «смеляковский» или «позднемаяковский» каркас), а сложно, по методу контрапункта, и сами эти советские элементы еще не были скреплены в нерушимо-единое, не пропускающее воздуха целое. Соответственно, мутация в данном случае заключается как в вытеснении привоем базовой природы, так и в структурном переформатировании самого привоя.
При этом изменения касались и человеческой природы пишущих, и их инструментария, и не обязательно первое и второе менялось синхронно.
Но обратная мутация, почти невозможная, давалась именно антропологическим усилием. Тот же Липкин, который как раз почти превратился не только в хорошего советского поэта, но и в «вольномыслящего» советского человека (солженицынского круга) после героического и во всех отношениях бессмысленного выхода из Союза писателей в 1979 году, вдруг вернулся в свою молодость и на восьмом десятке писал стихи, в которых было дыхание, пусть и несильное, свободной (не вольномыслящей) эпохи и свободного языка; интересно, что немедленно по восстановлении в Союзе это дыхание закончилось. (Здесь дело именно в том, каков был этот выход: выйти и уехать или хотя бы стать профессиональным диссидентом – это понятно; но, пожертвовав сорока пятью годами работы, статусом, доходом – надо же понимать, какие деньги приносили ежегодно все эти касыды и гэсэриады! – уйти в никуда, в беспафосное полунищее пенсионерство, и все это из-за двух молодых людей, у которых и до, и после этого все было, в общем, совсем неплохо…)
Но Тарковский был уже сам по себе, в облаках над кровлей, и просто удивительно, как никто этого тогда не заметил, кроме Ахматовой, может быть. Ни советская власть не заметила (опознавательная система «свой-чужой», обычно безупречная, дала сбой: Тарковского первым из четверки и обильнее всех начали печатать, и даже, собственно, понятно почему: во-первых, деловая и пробивная жена; во-вторых, хорошая анкета: фронтовик и инвалид войны, русский, не сидел), ни молодые поэты. Шестидесятники не читали Тарковского в 1960-е, а впоследствии внешне отдавали почести, в кулуарах снисходительно кривя рот и намекая на «вторичность». Вторичность имелось в виду – по отношению к Мандельштаму, но для последовательно советского вкуса и Мандельштам вторичен и книжен, не говоря уж о Бродском (сегодня, разумеется, этого категорически не положено говорить и даже думать – но я еще помню, как было положено). Дело в том, что именно полное, без остатка, превращение опыта, мыслей и чувств в лирическое вещество, которое для кого-то (для меня, скажем) и есть признак высокой поэзии, для советского читателя маркирует «вторичность» (другое дело, что есть поэты, у которых само лирическое вещество несет в себе воспоминания о претворенном материале – у Цветаевой, скажем, не случайно так любимой позднесоветскими людьми; Тарковский был не таков).