Первым побуждением было этот план все-таки подготовить, то есть еще раз обдумать тот прежний, что он составил сразу после переправы. Несколько часов просидел он в тесной своей клетушке, раскладывая «пасьянс», – какие части отвести безболезненно из района Горлицы, с участков, казавшихся пассивными, какие перебросить к Мырятину из того резерва, что приберегался для уличных боев в Предславле. Не выходило безболезненно, выходило больно, вынужденно и всюду опасно. Единственное, на что была надежда, – когда план будет представлен, ему кое-что подкинут, хотя бы полсотни машин от «батьки».
А вечером, подавая ему ужин, ординарец Шестериков вдруг сказал, тяжко вздыхая:
– Не знаю – говорить вам, не знаю – нет…
– В чем дело?
– Да плохо дело. Для нас плохо. Сиротин наш кое-чего услышал тут, под машиной когда лежал. Да лучше я его позову самого.
И вот что поведал смущенный, тоже сильно расстроенный Сиротин:
– Значит, когда это, командующие армии Чарновский до командующего фронта подошли поприветствоваться, то те им говорят: «Ну, как, мол, лейтенант-генерал, настроение?» – «Да что говорить, – командующие армии сказали, – завидую Кобрисову». – «И зря, Кобрисову не завидуйте, еще, мол, вопрос о командарме, который в Предславль войдет, будет решаться. Есть, мол, такая идея, чтоб это украинец был. У нас же в частях фронта семьдесят процентов украинцы и город великий украинский, так что логично, чтобы и командарм был украинец». – «Так я же, – командующие армии сказали, – тоже ведь хохол, здесь родился, здесь женился, в комсомол, в партию вступил, почему ж, мол, не я?» – «А кто говорит, что не ты? Может, и ты. Вопрос еще решается…»
– Все? – спросил Кобрисов, не поднимая головы, разглаживая карту ладонью.
Было жарко лицу – от унижения ему, генералу, выслушивать шофера, подслушавшего речи начальства.
– Дальше не слышно было, тут Первый член Военсовета подъехали, генерал Хрущев, и разговор перебили…
– Ладно, ступай.
Сильно хотелось напиться, и было впервые неловко позвать Шестерикова, чтоб принес фляжку. Он бы настроился выпить, как всегда, вместе, говорил бы утешительные слова, и некрасиво было бы его отослать, да и пить в одиночку считал Кобрисов самоубийственным. Самое обидное, но отчасти и верное было в рассказе Сиротина слово «логично». Да, логично она должна была родиться, эта «идея», кому бы ни пришла в голову, как бы ни была омерзительна, гнусна. Ничем другим, видно, не свалить его, Кобрисова, не подкрепить пооблетевшие шансы Терещенко. Логично было и Чарновскому промолчать, не выступить, как договорились. «Хотя напрасно ты, напрасно, Василий Данилыч, – думал Кобрисов. – Не про тебя эта идея». Вот бы над чем задуматься Чарновскому, над какой логикой: почему же одних командармов эта идея касалась? Пойдите же до конца – русских десантников, заодно казахов, грузин – снимите с танковой брони. Летчика-эстонца – верните на аэродром. И пусть танкист-белорус вылезет из душной своей коробки, пусть покинет свою «сорокапятку» наводчик-татарин. Вот еще тех евреев отставьте, у которых целые семьи в этом Предславле, во Вдовьем Яру, лежат расстрелянные. Всех непричастных отведите в тыл, пусть отдыхают, пьют, гуляют с бабами, сегодня одни лишь украинцы будут умирать за свою «жемчужину».
И апатия, тяжелая, неодолимая, овладела генералом Кобрисовым. Как будто опустошили сердце, вынули то, что стало в последние месяцы главным в жизни, что привязывало к ней; куда-то уплывал и самый облик никогда не виденного им, кроме как в бинокль, великого Предславля, покрывались туманной мглой черный ангел с крестом и ослепительный купол собора; ему, «негромкому командарму», отводилось его всегдашнее место, его роль – быть «на подхвате» и довольствоваться «разновесами», как Фатеж, или Сумы, или станция Лихая. Он проник в замысел своих коллег и понимал, что с этим Мырятином его заставят потерять время, напор, да и сил его ни на что другое не хватит, и покуда он тут провозится, они проделают какую-нибудь рокировку, перебросят войска с Сибежского плацдарма сюда к нему и главную роль отведут, ясное дело, Терещенко – нельзя же его топить, он им свой…