А что обещал Мырятин? Выдвинутые клинья уже не втянуть назад – этого ни перед командованием не оправдаешь, ни перед солдатами, потерявшими в боях товарищей. Значит, окружение? Как он и намечал? А если не уползут из мешка защитники Мырятина, если обречены или сами себя обрекли участи смертников, наподобие финских снайперов-«кукушек», привязывавших себя к верхушкам сосен?
И отсюда вспоминалась ему ранняя весна, когда входили в обычай «ответные» казни на площадях, и именно первая им увиденная, которой не могли же себя не обпачкать вчерашние освободители. Поехали после совещания всем гуртом, было не отговориться, сказали, что политически важно для населения, чтоб самые крупные звезды присутствовали. Вот уж не думалось, что когда-нибудь, да на переломе войны, введут эту казнь – отвратительную, в которой есть что-то идиотски-остроумное: убить человека его собственным весом, притяжением к земле! Мы только надеваем несложное приспособление, а затягивает его сам казнимый… Было их четверо – сельский староста, хлипкий, сильно пожилой мужичишка, двое молодых, лет по девятнадцати, полицаев и немец из комендатуры. Их вели под моросящим дождиком без шапок, со скрученными за спиною руками, было тяжко смотреть, как у них побелели омертвевшие пальцы; у старосты на голове шевелились от ветра реденькие седые клочья, он был как в полусне, голосила и рвалась к нему его, должно быть, жена, вот уже скоро вдова, ее удерживали двое подростков, тоже почему-то без шапок, с белыми лицами; политически неразвитое население все воспринимало как-то растерянно, ошарашенно – может быть, чувствуя себя вторично оккупированными; один из парней-полицаев все оборачивался и спрашивал: «А чо я такого сделал? Чо сделал?» – и никто не отвечал ему. Да кто ж бы из них осмелился пикнуть, хоть в оправдание ему, хоть в осуждение, – из второсортных, нечистых, кто и сами себя чувствовали виноватыми, что остались под немцами? Немец, слегка горбоносый, голубоглазый и белокурый, крепкий, лет тридцати, шел в расстегнутом мундире, с голой розовой грудью, и усмехался, сверкая ровными белыми зубами. Казнимых взвели на грузовик, поставили у кабины лицами к толпе, желтоволосые мордастые выводные сноровисто накидывали петли, вполголоса командовали: «Подбородочек повыше!», затем лично проверил исходную затяжку длинный кадыкастый лейтенант в очках, с сурово сжатым ртом (и с бугристым чирьем на шее, который был заклеен грязным пластырем); он же зачитал выписку из приговора, по его мановению грузовик стал медленно отъезжать. И вот тут немец, что-то прокричав – насмешливое, злорадное, – побежал, крепко топая сапогами по днищу кузова, добежал до края и ринулся, рухнул сам, не дожидаясь неизбежного. И пока те трое еще переступали, еще шаг делали, еще полшага, тянулись на цыпочках к последнему глотку дыхания, он уже висел, выгибаясь и крутясь, поворачиваясь из стороны в сторону сине-багровым, надувшимся, залитым слезами лицом. Было похоже, он убил себя сам, но ушел от казни, кто-то из выводных даже крякнул с досады.
Не было ощущения расплаты, а теперь генерал Кобрисов понял, что и не могло его быть. И не потому, что он толком не знал, что такого ужасного натворили эти четверо, чтоб полагалось прервать им и ту крохотную частичку вечности, которая нам отпущена так неумолимо скупо. Нет, изучи он весь свиток их злодеяний и не найди он никакого оправдания, он бы и тогда испытал другое ощущение, неотвязное и унизительное, как если бы все совершалось применительно к нему самому, к его рукам, вот так же бы скрученным сзади и омертвевшим, к его шее, на которую так же сноровисто надевали бы размокшую, смазанную тавотом петлю, проверяли бы, хорошо ли затянется, – и при этом не проявляли бы не только сострадания, но просто любопытства, что же чувствует, о чем думает человек, глядя в лица сородичам своим по человечеству, остающимся в этом мире и собравшимся смотреть, как он будет этот мир покидать. Должно быть, какой-то высший судия насылает на нас это ощущение, наказывая за соучастие, а зритель ведь тоже – соучастник. И верно, не один Кобрисов чувствовал так: ехали обратно, в штабном автобусе, как-то разрозненно, стыдясь друг друга, и рады были разъехаться каждый в своем «виллисе», никого не позвав, как всегда бывало, к себе в гости, – люди войны, наученные мастерству убивать, причастные к десяткам тысяч смертей. Все-таки это разные вещи: почему-то же для войны годится почти любой здоровый мужчина, но для этого ремесла подбираются люди особые, чего-то лишенные или, напротив, наделенные чем-то, чего все другие лишены. Генерал, при своих звездах и орденах, чувствовал даже некое превосходство над ним этих расторопных сержантов, которым, видимо, нравилась их работа – и не только тем, что спасала их от передовой, – этого долговязого сурового лейтенанта в очках, который, проверяя затяжку, просовывал скрюченный голый палец между веревкой и теплой шеей казнимого. Больше того, чувствовал перед ними необъяснимый страх, чувствовал и тогда, на площади перед сельмагом, и даже теперь, лежа во тьме на узкой койке, посреди плацдарма, где они уж никак не могли появиться.