– Никита Сергеич, – поморщась, сказал Жуков, – вспомнишь – вернемся к вопросу.

Он уже вставал, заставляя и всех вскочить. Низко напяливая фуражку, подошел к Кобрисову. Выпрямясь и сделавшись на голову выше маршала, Кобрисов увидел мгновенную вспышку раздражения в его глазах, извечного раздражения низкорослого против верзилы. Впрочем, маршал ее погасил тотчас и осведомился благосклонно:

– Командующий, откуда я вас еще до этой войны помню? Не были на Халхин-Голе?

– Был, товарищ маршал.

– А по какому поводу встречались?

Кобрисов, помявшись, сказал:

– А вы меня к расстрелу приговорили. В числе семнадцати командиров.

– А… – Маршал улыбнулся той же улыбкой беззубого ребенка. – Ну, ясно, что к расстрелу, я к другому не приговариваю. Не я, конечно, а трибунал. А за что, напомните?

– За потерю связи с войсками.

– Как же случилось, что живы?

– А нас тогда московская комиссия выручила, из Генштаба, во главе с полковником Григоренко. Они ваш приказ обжаловали и, наоборот, кое-кого к Красному Знамени представили. В том числе и меня. Вы же потом и подписали.

Брови маршала сдвинулись на миг и снова разгладились.

– Припоминаю. Ну, видите, как хорошо обошлось. И вы теперь связи уделяете должное внимание. – Он протянул руку. – Поработайте еще, командующий. Желаю успеха.

Генералы, шелестя целлофановыми пакетами, подходили к Кобрисову попрощаться.

– Ты, часом, не в обиде на меня? – спросил Терещенко. – Пощипали тебя, так и ты ж нас тоже. Первый притом. Поверишь ли, больные струны задел!

– И с чего, спрашивается, гавкаемся? – сказал огорченный Омельченко. – Общее ж дело делаем, мирно бы надо.

– Ладком? – сказал Кобрисов.

– Именно. Сошлись бы как-нибудь втихаря, ну там бутылочку уговорили. Почему нет?

– Слушай их, Фотий Иваныч, – сказал Галаган, – а делай все наоборот. Три к носу, держи хвост трубой.

Подошел и Чарновский. Постоял, покачиваясь с пяток на каблуки, поднял хмурое лицо, с еле не сросшимися густыми бровями:

– Извини, что не поддержал тебя. Но и ты себя с людьми не так повел. Мы не об этом договаривались.

– Никаких претензий, Василий Данилович. Поступил ты по совести, тактично.

Чарновский, ярко вспыхнув, что-то хотел сказать, но круто повернулся и вышел.

Остался Ватутин. Он долго стоял у пролома в стене, смотрел, как рассаживаются по машинам, кому-то крикнул, что поедет последним, наконец повернулся к Кобрисову:

– Как самочувствие?

– Душновато, – сказал Кобрисов. – Дышать тяжело. Расстегнуть бы две пуговички. Ежели позволите.

– Давай.

Они расстегнули по две верхние пуговки на вороте и перешли на язык, невозможный у начальника с подчиненным.

– Операция эта все-таки дорогая, – сказал Кобрисов. – Я подумал: а сколько же в Мырятине этом жило до войны? Баб, стариков, детишек ты не считай, одних призывных мужиков сколько было? Да те же, наверно, десять тысяч. Которых я положить должен. Что же мы, за Россию будем платить Россией?

– Да только и делаем, что платим, Фотя. Когда оно иначе было? И будем платить, мы ж ее пока что не выкупили…

– Я старше тебя на девять лет, Николай. Послушай мудрого. Не всегда это доблесть – бой навязывать противнику, иногда умней уклониться, больше потом возьмешь. Ты вот о «котлах» думаешь, об окружениях, да кто об них не мечтает. А знаешь, чем ты прославился уже, чем, может, в истории останешься? Двумя отступлениями. Под Харьковом и на Курской дуге. Это изучать будут, как ты сумел людей сохранить, технику всю вытащить, противника измотать и сразу, без паузы, способен был контрудар нанести.

– Любо тебя послушать, Фотя, – сказал Ватутин, усмехаясь. – Лестно.