С грохотом начался ружейный огонь, воздух наполнился «фьюить» и «тью! тью!» пролетающих пуль. Я всунул ногу в стремя. Жеребец, испуганный стрельбой, бросился вперед. Я попытался заскочить в седло, но оно повернулось и оказалось под животом коня. Он вырвался и бешеным галопом поскакал прочь. Большинство разведчиков уже были в 200 ярдах. Я был один, пеший, на близком расстоянии от стрелков, а до ближайшего укрытия было не меньше мили[17].

Единственное утешение – у меня был пистолет. Я не стану безоружной добычей, как случилось однажды. Но лучшим исходом для меня было бы тяжелое ранение. Я повернулся и во второй раз за эту войну побежал от бурских снайперов, надеясь спастись. «Наконец-то получу пулю», – подумал я. Неожиданно на бегу я увидел разведчика. Он приближался ко мне слева – высокий человек со значком, на котором были череп и кости, верхом на бледном коне. Смерть из Апокалипсиса, но жизнь для меня.

Когда он поравнялся со мной, я закричал: «Дай мне стремя!» К моему удивлению, он мгновенно остановился и коротко сказал: «Да». Я подбежал, сумел недурно заскочить на лошадь и в мгновение ока сидел за всадником.

Мы поскакали. Я обхватил его руками, чтобы держаться за гриву. Мои руки покрылись кровью. Лошадь была тяжело ранена, но благородное животное мчалось вперед, напрягая последние силы. Пущенные в нас пули пели и свистели, но проносились мимо нас, ведь расстояние до стрелков увеличивалось.

«Не бойся, – сказал мой спаситель, – они в тебя не попадут». Я промолчал, и он продолжил: «Моя лошадь, моя бедная лошадь. Ранена разрывной пулей. Черти! Но их час придет. О моя бедная лошадь!»

Я заметил: «Зато ты спас мне жизнь». «Да, – сказал он в ответ, – но я думаю именно о лошади». На этом наш разговор закончился.

Я стал реже слышать посвист пуль, в нас уже не могли попасть, когда мы удалились на 500 ярдов[18]. Ведь лошадь на полном скаку – трудная цель, кроме того, буры запыхались и были возбуждены. Тем не менее я заехал за укрытие другого копье с большим облегчением. Снова на моих игральных костях выпали две шестерки.

Это не Гиббон[19] и не псевдоклассицизм, а скорее напоминает что-то сошедшее со страниц викторианского автора приключенческих романов Генри Райдера Хаггарда: четкое, лаконичное, полное стремительных действий повествование, благодаря чему читатель движется по тексту дальше и дальше. Черчилль умел описывать сражения лучше, чем многие из величайших современных мастеров, и у него имелось бесценное преимущество – он был вправе использовать первое лицо.

Черчилль мог бы писать для Boy’s Own[20]. Его проза звучала, когда он того хотел, подобно отрывку из «Удивительной книги героических поступков»[21]. Но у Черчилля было много других снарядов в его журналистском арсенале. Он мог предаваться и глубоким размышлениям: о вреде исламского фундаментализма или об ужасах войны. Иногда он был зол – и зол на своих.

Его описание последствий сражения при Омдурмане, где он участвовал в знаменитой кавалеристской атаке, – то, что памятно глазу и носу: сраженные пулеметным огнем лежат в три ряда, раненые гниют заживо, умирающие от жажды предпринимают жалкие попытки добраться до Нила. Вот одноногий – он проковылял полтора километра за три дня, а вот безногий – он проползает триста метров в день.

Издавна – еще со времен древних римлян – скорбные страдания побежденных народов были излюбленной темой имперских произведений. Тем блистательнее выглядел триумф завоевателей. Но Черчилль идет дальше, он резко обвиняет британские власти и их успокаивающие заверения. Он писал: «Заявление, что “с ранеными дервишами обходились с деликатностью и вниманием”, настолько лишено правды, что оно становится фарсом».