вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной (исходя из эксперимента Бурбаки). Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально, как набор не связанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теоретическая физика, если поместить ее на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе – ничего подобного ОТО и квантовой механике не открыто, хотя завершилась первая четверть двадцать первого века. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь – и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву. Зато литература стала сильней – взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Вероятно, словесность – это новая теория относительности. Недаром искусственный интеллект – языковая модель мира, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех, наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет.

VIII

Да, я никого не подпускал к своим занятиям литературой, кроме N. Она училась на историческом факультете Московского университета. Я познакомился с ней на «сачке» Первого гуманитарного корпуса МГУ: так называлась площадка в фойе за гардеробом, где у окон курили и общались (часто сачковали, прогуливали лекции) студенты. Неподалеку располагались книжные лотки, и вправо и влево тянулись коридоры, ведшие в аудитории. Лишь однажды в то время я обрел случайно человека, кроме N., способного говорить о литературе так, чтобы не оставался осадок досады. Я встретил его в книжном магазине на Остоженке – и был он похож на поэта Эдуарда Багрицкого, иными словами, я запомнил густую шевелюру с челкой и полные губы. Я подошел к нему, потому что видел, как он с прилавка букинистического отдела взял и долго рассматривал томик Витезслава Незвала. Этого поэта я знал и помнил некоторые стихотворения. Мы сели на скамейку и разговорились. Незнакомец оказался поклонником Ильи Сельвинского и сообщил, что был недавно в Польше и поражен тем, насколько поляки чтут женщин: «У них культ Богоматери: в каждой деревне перед костелом стоит статуя Святой Марии».

Это я запомнил, потому что в то время меня особенно интересовала метафизика женского образа. Мне было непонятно, почему человек может влюбиться именно в ту особу, а не в эту, и каким образом влюбленность становится взрывом новой вселенной, ничуть не менее богатой, чем та, в которой изначально рождены.

Красота мерцает в провале между доступностью и недостижимостью: ибо она должна обучать метафизике, теории необретаемого, и вместе с тем не переводить человека в область абстракции. Стерильность категории отсутствия убивает многое живое, хотя это и есть непременная черта эроса, не способного обойтись без смерти. В то же время желание, влечение – основа, конечно, красоты, но в этом устремлении всегда обретается печаль недоступности. Люди, подверженные красоте, в каком-то смысле поэты, со всей их – и ее, красоты – невыносимостью. Примерно так можно объяснить, например, Кавафиса.

N. была коренной москвичкой в многих прошлых поколениях и училась в университете. Кроме того, она была неизъяснимо красива, как античная богиня, и этого оказалось достаточно, чтобы я утратил робость и устремился к ней, как к новой воздушной вершине.