В 1827 году отец Достоевского получил чин коллежского асессора и через это на следующий год вписался в дворянскую книгу. И через три года приобрёл село Даровое Каширского уезда Тульской губернии, к которому потом прикупил соседнюю деревню Чермошню.
Там-то Федя и сидел летом. Там-то русским Иоанном и крестил его пахарь Марей на русскую литературу.
Всю дальнейшую жизнь хотел купить имение, желая – зеркально противоположно Толстому – обеспечить детей после собственной смерти. Не только жизнь русского писателя определяется тем, что у него есть имение, но и его посмертная судьба очень зависит от клочка приписанной ему земли. Важно и местоположение. От него зависело, по каким географическим правилам пойдёт писателя жизнь. Если оно слишком далеко от цивилизации, то зарастёт народная тропа, и лишь ржавый трактор укажет на то место, где бегал без штанишек русский гений. Если слишком близко, то его могут сжечь угрюмые крестьяне, руководствующиеся чувством меры прекрасного.
И тю! – не только тропа зарастёт, но и все развалины. Только безумные экскурсоводы будут читать стихи над колосящимся полем.
Дворянство тут ни при чём: вон у русского поэта Есенина есть вообще чужое имение. Он его посмертно отобрал у одной красивой женщины (для женщин русский поэт всегда губителен). И что? Все едут в Константиново, смотрят на расстилающийся речной пейзаж и скользят в войлочных кандалах по дому этой помещицы.
Есть у Есенина имение, есть.
А вот другим повезло меньше. Много писательских посмертных судеб загублено тем, что не было у них географической привязки, хотя бы развалин. Или если есть какие развалины, то нет к ним дороги – не подъедет автобус, не вылезут оттуда зелёные мутные экскурсанты и не узнают о скорбной судьбе, о думах и чаяниях, о вершинах лирики.
И о гражданском пафосе не узнают.
Итак, 1831 год. Два тульских мальчика сидят в своих имениях: Феде девять лет, а Лёве не исполнилось ещё три года. Лёвина мать умерла год назад, Федины родители ещё живы.
И вот Федя проходит по оврагу, выламывает себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек, а хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против берёзовых. Занимают его букашки и жучки, он их собирает, разглядывая маленьких проворных красно-жёлтых ящериц с чёрными пятнышками. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и он уже собирается туда пойти, потому что ничего в жизни он так не любит, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ёжиками и белками, с его столь любимым им сырым запахом перетлевших листьев.
И вдруг среди глубокой тишины Федя ясно и отчётливо услышал крик: «Волк бежит!»…
Он выпадает из рощи прямо на поляну, к пашущему мужику. Тот останавливает лошадь и смотрит на барчука, вцепившегося одной рукой в его соху, а другой – в рукав крестьянской рубашки.
– Волк бежит! – кричит мальчик.
– Где волк?
– Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»…
Тогда мужик бормочет:
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть! Ишь ведь испужался, ай-ай! Полно, родный. Ишь малец, ай! Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись.
Мужик гладит мальчика по щеке, и тот постепенно успокаивается.
– Ну, я пойду, – говорит Федя, вопросительно и робко смотря на него.
– Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! – говорит мужик с той улыбкой, которую Федя спустя сорок пять лет определяет как материнскую, – ну, Христос с тобой, ну ступай, – и крестит его, и сам крестится.
Федя идёт, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей же всё стоит и смотрит ему вслед, каждый раз кивая головой, когда мальчик оглядывается. Мальчику немного стыдно за свой испуг, но идёт он, всё ещё побаиваясь волка, пока не поднимается на косогор оврага, где испуг проходит совсем. Оба мальчика – и тот, что живёт в Ясной Поляне, и тот, что живёт в деревне под Зарайском, – находятся вне Москвы, по ту сторону Оки.