Вернее, мы не «переехали», а перешли на новую квартиру. Вещи везли в фургонах конторы Ступина, существовавшей еще с царских времен, а следом шли мы. И в тот же день, поскольку готовить было негде, первый раз в жизни мы пошли в столовую Дома литераторов. Тоже было для нас большое событие. Тогда Дом литераторов находился на Тверском бульваре, где сейчас Литературный институт. И помню, за соседним столиком сидели двое и переписывались. Когда они ушли, папа взял меню. Оказалось, что там карандашом написано: «Не знаешь, почему Шпет сегодня здесь, да еще с семьей?» – «Знаю, они переезжают на другую квартиру».

Квартира была двухэтажной. Из столовой по деревянной лесенке можно было спуститься в большой папин кабинет. Туда же переехала его библиотека – все стены были уставлены книжными полками – и два его письменных стола, на случай, когда он работал одновременно над двумя серьезными трудами. А еще у папы был свой отдельный вход.

Мы с братом оказались в разных комнатах. И хотя были уже достаточно большие, ему девять лет, мне двенадцать, возмутились: «Как это, в разных комнатах спать? Скучно! Давайте нам одну!» А Татьяна, которая все-таки была чуть-чуть постарше и поголовастее, сказала: «Конечно, я хочу одна». Ей отдали отдельную комнату, а нас вместе поселили. Больше всего нас поразило «чудо техники»: едва ли не первая во всей Москве раздвижная дверь. Москвин себе заказал такую, и папа для нас с братом. Дверь собиралась гармошкой, раскрывалась и закрывалась нажатием кнопки…

Всю зиму мы прожили вдвоем с Москвиными и очень подружились с ними. Москвин был женат на сестре Гельцер, актрисе МХАТа, у них было двое взрослых сыновей, и с ними жила старушка-няня. Кроме нас и них, в доме еще никого не было.

Жили мы по соседству с церковью, буквально встык, окна нашей квартиры оказались на уровне куполов. Там был такой отец Никанор, звонарь, и в ту первую зиму он старался звонить потише: «Артисты поселились, они ночами не спят, нельзя теперь громко звонить, чтобы их не потревожить». Оказалось, Москвин обожал церковные службы и, наоборот, говорил: «Почему так плохо стали звонить?»

На Долгоруковской нас водили в церковь, будили очень рано, еще затемно, и все шли к заутрене. В Брюсовском в храм ходить перестали, выходили на балкон со свечами и с балкона слушали службу.

Постепенно все вселились. Ближе всех мы были с Качаловыми – и с Василием Ивановичем, и с его женой Ниной Николаевной Литовцевой, мама с ней очень дружила.

В театре ее почему-то недолюбливали, считали «злюкой», но мне она всегда казалась милой и умной женщиной. Но конечно, ей пришлось пережить с таким мужем, любой может представить, сколько неприятностей… Качалов к тому же любил иногда выпить лишнего, и тогда наступали «мрачные периоды». Видеть он никого не хотел, и единственный, к кому заходил, был мой папа. Через большой балкон на крыше Качалов попадал к папе прямо в кабинет и сидел у него часами.

Василий Иванович доставал нам пропуска во МХАТ. Там в восьмом ряду двенадцатое и тринадцатое места были за Станиславским, а десятое и одиннадцатое – за Немировичем-Данченко. Качалов в их отсутствие давал нам места Станиславского, но изредка мы сидели на ступеньках бельэтажа, была такая замечательная возможность, известная всей студенческой Москве тех лет. Так я посмотрела «Три сестры», «Воскресение», помню, как бешено мне понравился «Платон Кречет» с Борисом Добронравовым. А вот Качалова на сцене я не видела. Мама рассказывала, как они ходили на «Братьев Карамазовых», где он играл Ивана, но мне кажется, что официально спектакль тогда уже не шел, были какие-то закрытые показы.