Целый год прожил он в Милане; прошло уже три года с тех пор, как он покинул родину. И вот раз хозяин повёл его на представление – не в цирк, смотреть наездников, а в оперу. Что это был за театр, какая зала! Стоило посмотреть! Во всех семи ярусах – шёлковые занавеси, и от самого пола до потолка – просто голова кружится, как поглядишь! – сидят разряженные дамы, с букетами в руках, словно на бал собрались. Мужчины тоже в полном параде; многие в серебре и золоте. Светло было в зале, как на ярком солнце, и вдруг загремела чудесная музыка. Да, тут было куда лучше, чем в копенгагенском театре, но там зато была Йоханна, а тут… Что это за колдовство? Занавес поднялся, и на сцене тоже стояла Йоханна, вся в шелку и золоте, с золотою короною на голове! Она запела, как могут петь разве только ангелы небесные, и выступила вперёд… Она улыбалась так, как могла улыбаться одна Йоханна, она смотрела прямо на Кнуда!..

Бедняга схватил хозяина за руку и вскричал: «Йоханна!» Но крик его заглушила музыка; хозяин же кивнул в ответ головою и сказал: «Да, её зовут Йоханной!» И он показал на печатный листок – там стояло её полное имя.

Да, это был не сон! И весь народ ликовал; ей бросали цветы и венки, и стоило ей уйти, её опять звали назад; она уходила и выходила, уходила и опять выходила.

На улице карету её окружила толпа, выпрягла лошадей и повезла её. Кнуд был впереди всех, веселее всех, и когда они добрались до великолепно освещённого дома, где жила Йоханна, Кнуд встал перед самыми дверцами кареты. Дверцы отворились, и она вышла. Свет падал ей в лицо; она улыбалась и благодарила всех; она была растрогана… Кнуд не сводил с неё глаз, она тоже посмотрела на него, но не узнала. Господин со звездой на груди подал ей руку: это был её жених, толковали в народе.

Кнуд пришёл домой и – котомку на плечи! Он хотел, он должен был вернуться на родину, к бузине, к иве… Ах, под иву!

Хозяева просили его остаться, но все уговоры были напрасны. Они говорили ему, что дело идёт к зиме, что все горные проходы уже занесены снегом. Нужды нет, он мог идти за медленно двигающейся почтовой каретой – для неё-то ведь уж расчистят дорогу!



И он побрёл с котомкой за спиной, опираясь на свою палку, взбирался на горы, опять спускался; силы его уже начали слабеть, а он всё ещё не видел перед собою ни города, ни жилья; шёл он всё на север, над головой его загорались звёзды, ноги его подкашивались, голова кружилась… В глубине долины тоже загорались звёздочки, словно и под ногами у него расстилалось небо. Кнуду нездоровилось. Звёздочки внизу всё прибывали и прибывали, становились всё светлее, двигались туда и сюда. Это блестели в одном маленьком городке огоньки в окнах домов, и, когда Кнуд сообразил, в чём дело, он собрал последние силы и кое-как доплёлся до постоялого двора.

Целые сутки пробыл он тут; всё тело его просило отдыха. Сделалась оттепель, в долине была страшная слякоть и грязь, но на другое утро явился шарманщик, заиграл датскую песню, и Кнуд сейчас же отправился в путь. Много дней он шёл не останавливаясь, торопясь изо всех сил, как будто дело шло о том, чтобы застать в живых домашних. Ни с кем не говорил он о своей тоске, никто не мог и подозревать о его глубочайшем сердечном горе; да и что за дело людям до такого горя – оно неинтересно; нет до него дела даже друзьям; у Кнуда, впрочем, и не было друзей. Чужой всем, он пробирался по чужой земле на родину, на север. В единственном полученном им больше года назад из дому письме говорилось: «Ты не настоящий датчанин, как мы все: мы ужасно привязаны к своей родине, а тебя всё тянет в чужие страны!» Да, родители могли так писать – они ведь знали его.