Середа остановился, задумался.

– А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом…

– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай: когда бабы и девки мимо будут идти – выходи немедленно!

Маменька весь день проплакала, но к утру распорядилась, как завтра быть.

Так как Устя и Иванечка были больны, то Доняшке надо было дома и готовить обед, и смотреть за хозяйством, а мне – нести маменьке обед на работы. Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешеные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка, так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль; и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться.

Доняшка учила, чтобы я прежде вышел к саду Дворянской улицы и по-над стенкой – тут все-таки люди ходят – пробрался потихоньку к казармам, а там мне уже видны будут наши осиновские бабы.

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада; там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий, и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть. Мне трудно было узнать маменьку, я стоял и всматривался.

– Степановна, это, верно, вам Илюнька принес обед! – крикнул из-под одной косынки голос Химушки.

– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Что у нее братья в благородные из кантонистов[29] повышли, так уже и она барыня!.. Небось Середа тебе покажет барство!.. Вишь, и мальчонка – в чем душа держится, босиком ходить, вишь, не привык, а штанишки на одной подтяжке… У самой-то кожа на руках нежная, сейчас до крови стерла, как стала месить глину. Я уж и то говорю ей: «Ну уж носи, подавай, где тебе месить». Ногами тоже босиком ступить не может: колко ей… Привыкнешь, матушка… Обеднела без мужа; далеко, говорят, угнали.

Подошла Химушка:

– А что, жив остался? Как это ты собакам не попался? Вишь, загорел как, поздоровел, а то был совсем бумажный.

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…

– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.

– Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.

– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.