И вот лежу я почти неподвижно и отлично слышу со своей лежанки всякое слово, даже шепот приходящих и уходящих баб, даже из кухни все слышно, даже когда шепчут.
Прибежала Химушка Крицына. Обращается к Доняшке, нашей работнице, молодой еще девочке из семьи соседей Сапелкиных:
– А что, еще не умёр ваш Илюнька? Жив еще? А сказали еще вчера, что кончается: носик завострился… Алдаким Шавернев называется сделать ему гробик, пока мы бы его и обшили позументиком. А можно взглянуть на Илюньку? – спрашивает она и отворяет дверь ко мне.
Мне сделалось так смешно, что я подумал даже показать ей язык, но воздержался.
– Кхи-хи-и, да он еще смеется, смотрите. А ведь краше в гробик кладут! И носик востренький, а и беленький же, как булка! Ну что смеешься? Вот умрешь, так не будешь смеяться! Снесем мы тебя далеко и закопаем… А можно с него мерку снять? Ну, протяни ножки, мы тебе хорошенький гробик сделаем, красиво обошьем, тебе хорошо будет лежать… А тебе чего бояться умирать? До семи лет младенец – отрастут крылышки, и полетишь прямо в рай; грехов у тебя нет, не то что мы, грешные, тут бьемся-колотимся. По тебе мы и голосить не будем. И за нас, и за своих родителей там будешь Богу молиться.
– А красочки и кисточки там будут? – спрашиваю я, мне жаль стало красок.
– А как же! Весь рай в цветах: там и горицвет, и синее нёбо, и баз, и черемуха – все в цвету; а сколько той розы! И ягоды-вишни кисточками навязаны. А кругом калина, калина…
– Ты не про то! – перебиваю я. – Красочки, что по бумаге рисуют, и бумага там есть?
– Бумага? Вишь ты, бумаги захотел… У Бога всего много. Попросишь Бога, и бумаги даст тебе.
В это время в дверь вошла маменька. Химушка вдруг с испугом отскочила от меня и, как виноватая, стала прятать мерку за спину.
Маменька сердито оглядела ее:
– Тебе тут чего надо? Что ты здесь делала?
Химушка онемела и не отвечала.
– Маменька, – заступаюсь я, – она добрая, она мне гробик сошьет.
– Какой гробик? Кто ее просил? Сошьет!
– Прости, Христа ради, Степановна: все говорят, что Илюнька ваш кончается; я пришла попрощаться с ним, а Алдаким Шавернев называется сделать гробик… А он, вишь, еще смеется. Только смотрите, Степановна, как у него носик завострился; не жилец он на этом свете… уж не сердитесь…
Химушка была прогнана, и маменька прильнула ко мне и стала тихо всхлипывать.
– Так нешто ты умрешь, Илюша? – И разрыдалась, и обдавала меня своими теплыми слезами.
– Не плачьте, маменька, – утешаю я, – все говорят, что умру: носик у меня завострился; а Химушка добрая, она сошьет мне хорошенький гробик. И меня отнесут, где дедушка и бабушка лежат, где мы катали красные яички на их могилках, я знаю дорогу туда, я сам один дошел бы.
Но я не умер, несмотря на верную примету завострившегося носика.
Вероятно, была уже вторая половина зимы, и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листов и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как это листы прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить, и стал тосковать, что еще не скоро будет лето и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз.
Пришла однажды Доня Бочарова, двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидела мои рисунки красками (я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на ней), Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке. И еще она принесла мне от своего брата Ивани сказку о Бове-королевиче, с картинками. Там был и Полкан, и еще много картинок. Лежали мальчики без рук, без ног, без голов. Это все Бова еще маленьким играючи наделал; такая сила: кого хватит за руку – рука прочь, за ногу – нога прочь. Я отдал ей нашу книжку «Пантюха и Сидорка в Москве». Книжку эту мне читали уже много раз, она уже надоела, но отдавать ее мне все же было жаль.