В этой переливчатости жизни нет ничего надуманного, напускного. Она восходит к игре творческого воображения, которая и есть природа сознания. Изначальные, дорефлективные «данные» опыта вдруг превращаются в узнаваемые образы, жизнь обретает смысл. Не так ли святые подвижники «опознают» лики богов и будд в окружающем пейзаже? И имя им – легион. Между тем эти образы по природе своей иллюзорны, обманчивы, и именно это обстоятельство придает им эстетическую ценность. Людям свойственно любить совершенство мнимости, их искренне забавляют обманные виды. А в результате душа Азии способна удерживать в эстетически-цельной «пустоте» Небесного Сознания самые разные стили от крайней экспрессии до фотографически точного натурализма.
Но не ищите в таком случае «настоящую Азию». Эта Азия – в семенах ваших сновидений, а всякая другая неинтересна. Азию вообще не нужно искать, ею надо жить. Ваш взгляд будет блуждать поверх и мимо всех образов, пока не упрется… в устремленный прямо на вас на людной улице взгляд нищего, женщины, монаха – взгляд-удар, взгляд-зов, исходящий из последних глубин души и, как внезапный удар колокола, оглушающий плотной тишиной вечности.
Вот странное предназначение азиатских стран, нагляднее всего отразившееся, пожалуй, в судьбе Тибета: предъявлять разделенность своих физического и духовного образов и тем самым подсказывать путь к обретению подлинно целостного отношения к миру. Речь идет о целостности интуитивной и сокровенной, которую не исследовать никакой феноменологией. «Сознание не есть то, чем оно является. Что же в нем сознавать?» – говорит китайский мудрец. Кто хочет познать Азию, должен учиться видеть сквозь образы мира и познавать «молча на ощупь» (Конфуций о высших стадиях познания).
Азиатская словесность и искусство, соответственно, развертываются под знаком иносказания и декоративности сродни церемонному обхождению (именно обхождению, хождению вокруг да около). Отсюда великая сила и обаяние для азиата благодушно-иронической, часто не без примеси стратегического расчета болтовни, балагурства или просто «вранья» в духе русской хлестаковщины[2], а если говорить шире (но строже), всякого расплывчатого, гадательного рассуждения, где правда перемешана с фантазией. Да и как может быть иначе, если для людей Дальнего, крайнего Востока вещи связываются не правилами логики или даже грамматики (в китайском языке почти отсутствующей), а чистой интерактивностью встречи и заложенным в ней иным порядком миросознания, который выбивает из привычного дуализма субъекта и объекта и заставляет мыслить мир в оппозициях «внутренности внутреннего» (понятие, в Европе известное еще Сведенборгу) и «внешности внешнего», внутренней глубины телесного опыта и его орнаментальности, отчужденного следа. В сущности, то и другое есть тень – вещь всецело декоративная, обладающая только поверхностью, но сообщающая о внутренней, символической толще жизни.
Подлинный исток подобного миропонимания – символизм ритуала с его требованием непрерывного утончения сознания, роста духовной чувствительности. Чем более тонкие различия мы способны осознавать, чем мы чувствительнее, тем ближе к истоку нашего опыта и тем более тонким вкусом и большей способностью к коммуникации обладаем, тем отчетливее мы чувствуем непредсказуемую, но разлитую всюду и неустранимую игру бытия.
Все дело в том, что азиатская мысль верна простейшей, вечно актуальной реальности нашего существования: живому телу и его присутствию в мире. И это единственная реальность, которую невозможно определить, доказать, даже представить. Это тот самый случай, когда прав Уайтхед, назвавший точность определений «подделкой истины» (fake). Есть реальность, о которой можно и даже нужно говорить неточно.