Да, за эти четыре года он не опустился, как другие, но сделался более замкнутым, молчаливым и задумчивым. Что ж, его можно понять. У Сэма Нортона были основания торжествовать победу… до поры до времени.


Его мрачное настроение начало развеиваться, когда чемпионат по бейсболу был в самом разгаре. В шестьдесят седьмом произошло маленькое чудо: команда «Ред сокс», которой букмекеры в Лас-Вегасе прочили девятое место, выиграла вымпел. Когда им достался этот почетный трофей Американской лиги, тюрьму охватило лихорадочное возбуждение. У всех было такое дурацкое чувство, что если эти дохляки «Ред сокс»[5] сумели «восстать из пепла», как знать, может, это под силу и нам. Мне, как бывшему битломану, так же трудно объяснить охватившее тогда нас всех безумие, как и свою былую страсть. Но что было, то было. Каждый приемничек в тюрьме был настроен на спортивную волну, сообщавшую о триумфальном шествии любимой команды. Когда в конце встречи в Кливленде «Сокс» проигрывали, у нас все приуныли, зато когда Рико Петрочелли поймал «свечу», а затем сравнял счет, стены тюрьмы содрогнулись от восторженного рева. Ложку дегтя добавила, конечно, тяжелая травма Лонборга в седьмой игре Серии. Если кто и радовался, так это Нортон. Ничто не могло доставить ему большего наслаждения, чем унылое лицо ближнего.

Что касается Энди, то он не впадал в уныние. Отчасти, наверно, потому, что не был бейсбольным фанатом. И все же он, кажется, поддался общему оживлению, и оно его уже не оставляло, даже когда вокруг все чуть-чуть подкисли из-за последней игры. Он снова надел свою невидимую одежду, несколько месяцев провисевшую в шкафу.

Я вспоминаю золотой день осени в самом конце октября, спустя две недели после окончания чемпионата. Было воскресенье, судя по столпотворению во дворе, народ «восстанавливался после рабочей недели»: перекидывались летающей тарелочкой, гоняли мяч, занимались натуральным обменом. Другие в это время сидели в комнате для посетителей за длинным столом под бдительным присмотром охранников, курили, бесхитростно врали родным и близким про свое житье-бытье, получали перелопаченные надзирателем посылки.

Энди сидел по-турецки, спиной к стене, подставив лицо солнышку и подбрасывая на ладони два камушка. Было на удивление тепло.

– Привет, Ред, – сказал он. – Садись, расслабься.

Я сел.

– Нравится? – он передал мне один из двух «тысячелетних сэндвичей», о которых я вам говорил.

– А то нет. Отлично сработано. Спасибо.

Он равнодушно пожал плечами и переменил тему:

– Скоро у тебя большое событие.

Я кивнул. В следующем году мне стукнет сорок. Полжизни в этой тюрьме.

– Как думаешь, когда-нибудь отсюда выйдешь?

– Непременно. Когда у меня отрастет белая борода и в мозгу останется одна извилина.

Он улыбнулся и, закрыв глаза, опять подставил лицо солнцу.

– Хорошо-то как.

– Последние теплые деньки.

Он покивал, и мы оба замолчали.

– Когда я отсюда выйду, – снова заговорил Энди, – я подамся в края, где всегда тепло. – В его голосе была такая спокойная уверенность, что можно было подумать: сидеть ему оставалось какой-нибудь месяц. – Знаешь, Ред, куда я подамся?

– Нет.

– Сиуатанехо, – произнес он нараспев, точно катая слово на языке. – Это в Мексике. Местечко милях в двадцати от Плайя-Асуль и тридцать седьмой автострады, на Тихоокеанском побережье, северо-западнее Акапулько. Знаешь, что мексиканцы говорят об океане?

– Нет, – ответил я, – не знаю.

– Что он ни о чем не помнит. Вот в таком месте я хочу доживать свой век, Ред. Там, где тепло и где ни о чем не помнишь.