Вон там, где черный дым, слева от двери висела фотография, где я, совсем маленькая, 2–3-летняя, в красивом пальтишке и шапчонке, иду к папе, а он, такой огромный, сидит на корточках и ждет меня, чтобы оказаться со мной на одном уровне, чтоб я могла ему прямо в глаза заглянуть и обнять. Он тогда привез мне трехколесный велосипед, прямо из магазина, синенький, с махонькими педальками, закрученный почему-то в коричневую промасленную бумагу. Помню запах машинного масла из детства, наверное, от него, от этого велика. Велика на той фотографии нет, он за кадром, совсем еще некрасивый, закутанный и вонючий. А потом, когда его раздели, отмыли и протерли какими-то тряпками, когда он стал блестящий и ярко-синий, это был настоящий восторг! Папа держал руль, согнувшись в три погибели, а я гордо ехала, подняв ноги так, чтобы дурацкие педали не били меня. А потом научилась, освоилась, осмелела и гоняла по нашему круглому дворику, посередине которого на высоком-превысоком черном бронзовом постаменте сидел старенький дяденька-писатель в таком же черном бронзовом, как и он сам, кресле, держал в руках бронзовую книгу и, нахмурившись, думал о чем-то своими бронзовыми мозгами. Про дядьку мне рассказывала мама: он совсем не ел мяса, писал взрослые романы без картинок, иногда про войну, иногда про мир, часто был недоволен тем, что написал, и заставлял жену все переписывать по многу раз, а она, помимо всего прочего, еще рожала ему детей. А потом, когда он окончательно постарел, то разулся и ушел из дому куда глаза глядят, так мне мама рассказывала. И у писателя на голове все время сидели птицы и какали. Я удивлялась со своего велосипеда, зачем так высоко надо для этого забираться. Мне не нравилась закаканная голова писателя. Белое на черном ведь очень заметно. У дяди-писателя даже менялись черты лица из-за голубиной пачкотни – то глаз потечет и вроде как начинает противно подмигивать, то лоб перережет длинная белая линия, и дядя еще больше нахмурится. Дворник не смел лезть шваброй в лицо писателя, боялся, что неправильно поймут, хотя и сам страдал от такого непорядка в самом центре вверенной ему территории. Вокруг дяди каждый год высаживали веселые оранжевые бархатцы, бархотки, как их называла бабушка. Они очень пахли, особенно в жару. Взрослые этого запаха почти не чуяли с высоты своего роста, я же каталась кругами в самом эпицентре запаха, глядя на оранжевое близко-близко.
А еще на горевшей стенке висела большая фотография моей совсем маленькой мамы, сидящей на горшке посреди нашего круглого двора на Поварской! Рядом бабушка, молодая, звонкая, смеющаяся и счастливая – у них тогда была безумная любовь с дедом, они не могли друг без друга дышать и оба умирали от любви к маленькой дочке. Фотография, пропитанная счастьем, несмотря на ночной горшок!
Воспоминаний было предостаточно, они толпились в голове, всплывая одно за другим, вытесняя друг друга, и по непонятным мне причинам я почему-то вспомнила про литографии Фернана Леже. Их было две, большие, яркие, четкие, красно-желтые, изображающие сплетенные абстрактные тела. Их нам подарила Надя Леже, его вдова, которая жила совсем рядом, в Переделкине. Дорогущие, музейные, хорошо горящие, как и любая другая бумага.
Огонь небось уже добрался и до моих праздничных сари, в которых я щеголяла в Индии и которые мне шили на заказ – да, сари шьется, вернее, его верхняя часть, а нижняя красиво обматывается вокруг бедер. Вот и вспомнила вдруг, как старик портной показывал мне, как именно надо надевать сари, сколько нужно делать складок, и важно щеголял в моем сари по комнате, а я делала вид, что мне совсем даже и несмешно.